Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Почему? — спрашивал его я.
— Да треплет так тебя с похмелья, — отвечал отец. — Может, эта… печень нездоровая, а может — в сердце нарушение какое. Сходил бы к Аннушке, проверился бы, чё ли. Она хоть хитрая, но как медичка-то толковая. Может, чё путнее, глядишь, и посоветует?
Отец не мучается с похмелья. Да и вообще, чтобы болел он когда-нибудь и чем-нибудь, такого я не помню. У него и зубы до сих пор здоровые, юнцу на зависть. В больнице он, отец, ни разу в жизни не лёживал, и сам он это говорил и мама это подтверждает, в госпиталях во время войны лежал с ранениями — было.
— Отравы выпил, — говорила на это мама, — дак и треплет. Мало ещё, ещё бы посильнее… Скотина вот всегда ест и пьёт в меру.
У мамы с утра сегодня подбородок плачет:
Павлик, их внук, племянник мой родной, погиб в Чечне, во время Первойчеченской. Где покоятся его останки, мы не знаем. Исполнилось бы ему сегодня 22 года. Могилка есть у нас тут, в Ялани, но она почтипустая. Захоронили мы туда выданные нам две-три косточки, но чьи, не ведаем. Когда хоронили, на кладбище, у меня ни с того ни с сего зуб мудрости пополам вдруг развалился.
Все мы про это — про день рождения Павлика — помним, но не говорим об этом, про себя вздыхаем только.
Мне тогда сон приснился, помню. Будто паримся мы с Павликом в бане, и я хлещу его усердно веником. А через два дня позвонила мне в Петербург сестра из Иркутска и сказала, что Павлика и его сослуживцев-десантников из Кяхты погрузили ночью на самолёт и увезли, похоже, в Грозный. Мне снился сон, а Павлик в это время летел, при полном боевом комплекте, в самолёте — к своей смерти. А с той — хоть как ты снарядись, поможет разве.
Солнце яркое — весь дом заполнило — как улицу. Сидит мама у окна, юбку свою управочную починяет. Да и говорит вдруг:
— Ничего мы вам с отцом не оставляем, не нажили. Сами всю жизнь, как на ветру, прожили без копейки, и вам так же, наверное, придётся.
Отец молчит. Руки у него были опущены, поднял их, положил ладонями на колени, разминает их, колени, как глиняные. Далеко куда-то будто смотрит.
— Ну и ладно, — говорю я, не отрывая головы от подушки. — Рассолу вот хватает, слава Богу… Имя честное нам оставляете.
— Ну, только что… Люди вот как-то жить умеют… Ладно, — говорит мама, откладывая юбку. — Пора идти мне в магазин. Да-а, — говорит, — не иметь плохо, а иметь с жадностью… Господь от этого-то, может, и оберегает?
Оделась мама по-выходному, ушла.
Смотрю, кот ходит по дому — она, мама, не заметив, его запустила. К дому их у нас не приучают. Мурлычет сипло. Морда наглая — как у каторжника. Отец, его, кота, услышав, заругался.
— Кот ли, кошка тут, ли чё ли? — говорит. И на стуле завертелся. — Так хрипит, дак кот, наверное.
— Кот, — говорю.
— Паразит, — говорит отец.
Встал я, чувствуя мозги свои между ушами и стараясь их, мозги, не расплескать, как воду в чашке, прошёл к двери, выгнал, поманив его, кота, на улицу. Лёг снова.
— Выбросил? — спрашивает отец.
— Выбросил, — отвечаю.
— Ну, то повадится тут, сволочь… И на стол залезет, не увидишь. Тварь-то пакостная, чё там. Не зря же говорят: дёрзкий, как барсук, трусливый, как заяц, а пакостливый, как кошка… кот — тот вовсе беспримерный.
Вспомнилось мне.
Как-то среди голого октября снег, помню, реденько сырой уже пробрасывал, но жил он, хилый первенец, только в полёте между сухой, тёплой ещё землёй и мрачной тёмно-синей тучей, клоком сорвавшейся с зелёного от цветущей воды кемского плёса и напоровшейся тут же на островерхий, как чеснок острожный, ельник, стерни едва коснувшись, тотчас же и таял, прихватив с собой винтовку, тозовку, и по пути стреляя из неё влёт по сорокам и воронам, ни одной, слава Богу, не подбив, отправились мы с братом в ближнее болото, чтобы нарвать там скоренько травы на кисти для белёнки — мама послала — и назад успеть вернуться вовремя: в шесть часов вечера в клубе кино для нас, для ребятни, обычно начиналось.
Только по сограм, среди ерника да кочкарника, и растёт она, трава такая, годная на кисти. Идёт она у нас ещё и на вехотки, а это то, на что в России говорят мочало. И рвут её, траву такую, только осенью. Как называется она, не помню. Не то волосец, не то ещё как-то.
Пришли. Покричали болоту непристойное. То неразумно тем же нам поотзывалось.
Патроны, что россыпью ещё оставались у нас по карманам, целясь по шишкам карликовых лиственниц и сосен, разрядили, после делом занялись. Скоро мешок травой набили под завязку, время терпело, и клюкву есть принялись — вкусная та после зазимков, губы не сводит, нёбо и дёсны не деревенит, и глаза на лоб от неё, как от омега, не выскакивают. Уминаем ягоду мы — и слышим: будто мяучит кто-то жалобно поблизости — не показалось же обоим сразу. Искали, искали — и нашли: мелко трепещет на бордовой от клюквы кочке — а тут ещё и солнце из-за той тучи, что сырой снег, брюхо вспоров себе об ельник, на Ялань просыпала и завалилась натощак за ельник, высунулось, болото огненно-рыже высветило, даже нам, беспечным, души всколыхнув тоской извечной предвечерия, кочку охрой сразу как осыпало, — зябко волнуется на кочке крохотный, серо-голубой, обагрённый закатом, длинношёрстый комочек и плачет надсадно и сипло: давно уже, похоже, плачет — голосу совсем уже нет — скрип из горлышка лишь слабенький исходит, а нас увидел — и запричитал неумело и немощно, шильцем кверху хвост свой вздёрнув. Подивились мы на несчастного, погадали, чей, откуда он и как там оказался, а затем: повесил брат за спину себе винтовку — когда патронов уже не было, мой интерес к ней пропадал: теперь носи, дескать, не жалко, — на плечо взвалил мешок с травою, а я снял с головы своей шапку, как в гнезде, устроил в ней, в шапке, дар, чудесно нам явленный, и направились мы обратно.
Пришли домой, показали — всем понравился. Даже отцу, который первым делом, порывшись своими толстыми пальцами в нежном паху котёнка, пол его распознал и, распознанным явно удовлетворённый, тут же кличку объявил найдёнышу: Дымка. Дымка так Дымка, все и согласились.
По всем статьям пригожим до поры до времени был Дымка — и мышей ловил исправно — поубавилось сначала тех заметно — днём, на глазах по крайней мере, по ограде нагло-то уже не шарились — и гадил там, где не запрещалось, и ел умеренно, как говорил отец, не жорко, по столам не рыскал кратче, в ногах, кусок канюча, бесперечь не путался да и наружностью выдался больно уж бравый: хоть на выставку вези его — не опозоришься — таким красавцем сделался. Но как только заматерел, вымахав в огромного, косматого зверя, с подружками погулял весну-другую, и подменили его будто. Настолько обленился, что мышам, опять безмерно расплодившимся и распоясавшимся, стал позволять с одной с ним миски молоко лакать. Нам-то и ладно, вроде ничего, не убивались мы особенно, а вот отца — того перерождение такое своего крестника просто бесило. Видеть однажды довелось мне вот какое действо.