Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Для Фонвизина немецкая земля, где жить дешево, а чистота кажется аффектацией, выглядит куда предпочтительнее Италии, а немцы и даже нелюбимые им французы в своей массе «ведут себя гораздо честнее» итальянцев. Если в находящихся неподалеку от Пизы «теплых банях» Фонвизин находит «чистоту и порядок неожиданный», то только потому, что тамошним государем является природный немец. Хотя, конечно, и в Германии «во всем генерально хуже нашего… у нас все лучше, и мы больше люди, нежели немцы», — отмечает неизменно патриотически настроенный русский путешественник. С другими известными Фонвизину европейскими народами итальянцев он не сравнивает, но очевидно, что прямое с ними сравнение было бы не в пользу итальянцев. Посетив Польшу, русский путешественник отмечает, что «дуэли здесь всечасные. За всякое слово выходят молодцы на пистолетах»; посетив Италию — что «итальянцы все злы безмерно и трусы подлейшие. На дуэль никогда не вызывают, а отмщают обыкновенно бездельническим образом». Этот «бездельнический» способ, которым особенно активно пользуются «вероломные болонезцы», лишь начавший свое знакомство с новой страной Фонвизин описывает сестре в письме от 5/16 октября 1784 года: «Мщение их состоит не в дуэлях, но в убийстве самом мерзостнейшем. Обыкновенно убийца становится за дверью с ножом и сзади злодейски умерщвляет. Самый смирный человек не безопасен от несчастия. Часто случается, что ошибкою вместо одного умерщвляют другого». Бретеров Фонвизин не любит, помнит мнение Ивана Андреевича Фонвизина, что «стыдно, имея таковых священных защитников, каковы законы, разбираться самим на кулаках, ибо шпаги и кулаки суть одно», но избегающих честного поединка подлых убийц ненавидит всей душой.
Жизнь среди итальянцев кажется ему невыносимой: они шумны и чрезмерно смешливы, умных собеседников среди них нет, о французской литературе в Италии не имеют ни малейшего понятия, по-французски не говорят (и Фонвизиным приходится выучиться «болтать кое-как по-итальянски»), в любимые им карты почти не играют (если и играют, «то по гривне в ломбер»), а гостей угощают так, что Фонвизину приходится «краснеться» за хозяина. В отличие от Франции, где Фонвизину довелось увидеть «мудрых века сего», в Италии, где «Вольтер, наш любимый Руссо и почти все умные авторы запрещены», он «живет» преимущественно «с картинами и статуями» и, проводя время таким образом, боится «самому превратиться в бюст». Кроме Вильгельма Тишбейна, здесь он сводит знакомство с художником Арманом Шарлем Караффом, автором знаменитого фонвизинского портрета, и чрезвычайно расположенным к русскому литератору известным поэтом, кардиналом и графом Лионским, французским послом в Риме Франсуа де Берни (по словам Вяземского, за вычурный стиль своих творений прозванным прусским королем Фридрихом Великим «цветочницей Бабетой»). Прочие известные ему люди искусства и науки (не обязательно итальянцы) вызывают у насмешливого Фонвизина мало почтения. Над ними он смеется в течение всей поездки и смеется безжалостно. Рассказывая о встрече в Нюрнберге со своим старым знакомым, профессором Клодиусом, он ядовито отмечает, что пока ученый человек занимался «корректурою своих премудрых сочинений», Фонвизины проводили время в обществе его жены, «здешней знаменитой сочинительницы», чьи «сочинения суть не что иное, как любовные письма к своему супругу, в которого, не взирая на его полную, красную и глупую рожу, она влюблена смертельно».
Естественно, рассказывая о своем путешествии за границу, прославленный русский комедиограф не может обойти вниманием тамошние театры и ругает их, по своему обыкновению, не жалея слов: оказывается, он в жизни ничего «не видывал» «мерзче» немецкого театра в Мемеле и «гаже» комедиантов французского театра в Пизе. А после посещения итальянской комедии в Боцене сообщает сестре Феодосии, что местный «театр адский» и что «растерзанный» комарами, он «выбежал из него, как бешеный». Жалуется Фонвизин и на итальянскую публику, особенно на ее женскую часть: великолепные флорентийские театры плохо освещены, а все потому, что «дамы не любят, чтоб их проказы видны были. Всякая сидит с своим чичисбеем и не хочет, чтоб свет мешал их амуру», в пизанской же опере «во время представления такой шум и крик, как на площади. Дамы пикируются не слушать музыки. Cʼest du bon ton, чтоб из ложи в ложу перекликаться и мешать другим слушать». Правда, рассказывая о многочисленных (касающихся отнюдь не только итальянского театра) безобразиях, Фонвизин не оригинален и, по наблюдению исследователей, в своих письмах активно использует едва ли не целые фрагменты из изданного и хорошо ему известного дневника безымянного немецкого путешественника, в 1781 году посетившего Тоскану, Пизу и Ливорно.
Как и раньше, Фонвизину чрезвычайно льстит внимание к его персоне со стороны владетельных особ: в 1763 году он удостоился расположения герцогини Мекленбург-Шверинской, а в 1784 году — разговора с родной сестрой королевы Франции Марии Антуанетты и императора Священной Римской империи Иосифа II, эрцгерцогиней Елисаветой. Сорокалетний муж, Фонвизин тщеславен не меньше, чем восемнадцатилетний юноша. Не меньше радует его любовь и столь презираемых им итальянских простолюдинов. «Рим оставили мы с огорчением, — сообщает он Феодосии из Милана 10/21 мая 1785 года. — Я и жена моя были любимы там не только лучшими людьми, но и самим народом. В день нашего отъезда улица сперлась от множества людей». «Один из лучших художников» Рима, посещавший Фонвизиных каждый день и бывший в числе их «провожателей», разумеется, Тишбейн, отправляет своему русскому другу письмо, в котором сообщает, что собравшийся народ кричал вслед отъезжающей чете. Не ограничиваясь кратким пересказом письма Тишбейна, чрезвычайно довольный собой Фонвизин переправляет его Феодосии, которая «по-немецки мастерица» и потому в состоянии прочитать оригинал столь приятного для ее брата послания.
Кажется, непосредственность и, если угодно, ребячливость были присущи Фонвизину всегда (в свое время Петра Панина удивляли не вполне взрослые привычки его тридцатилетнего «дорогого приятеля»), и во время итальянского путешествия эти его качества проявляются едва ли не чаще, чем раньше. Так, известный щеголь Фонвизин везет с собой в Италию «шелковый новенький и прекрасный кафтанец, но в Риге за ужином у Броуна (наместника Рижского и Ревельского. — М. Л.) немецкая разиня, обнося кушанье, вылила на меня блюдо прежирной яствы» — обстоятельство пренеприятное, и досада путешественника не знает границ. В немецких трактирах гурман Фонвизин страдает от голода и ужасной, на его взгляд, тамошней кухни (в письме сестре из Нюрнберга от 29 августа / 9 сентября 1784 года он жалуется, что в местечке Ауме супруги были вынуждены довольствоваться «двумя не изжаренными, а сожженными цыпленками», а в городе Кронах «обедали или лучше сказать голодали»), но в том же Нюрнберге его мучения оказываются вознаграждены. «Я нигде не видал деликатнее стола, как в нашем трактире. Какое пирожное! Какой десерт! О пирожном говорю я не для того только, что я до него охотник, но для того, что Ниренберг пирожным славен в Европе», — рассказывает он в письме из Боцена от 11/22 сентября, и его восторг кажется безмерным. Весьма сильное впечатление на русского путешественника производят «отменно хорошо» устроенные лейпцигские бани: в том же письме из Нюрнберга он с нескрываемым удовольствием рассказывает, что в них каждый посетитель получает в свое распоряжение отдельную «комнатку с ванною», что около стены «подле ванны» находятся два специальных винта и что «повернув один, пустишь воду теплую; повернув другой, холодную; так что сидящий в ванне наполняет ее столько и такою водою, как сам захочет». С таким же детским изумлением Фонвизин рассказывает и о замеченных им немецких курьезах: «Я в жизнь мою нигде столько не видывал горбунов и горбуш, сколько в Лейпциге. На публичном гулянье, посидев на лавке с полчаса, считал я, сколько проходит горбунов мимо меня, и насчитал их девять. Не подумайте, чтоб я считал сутулину за горб. Нет! Это были такие горбы, которые если не перещеголяют, то верно не уступят Шкеданову». Всю свою жизнь Фонвизин чрезвычайно искренне и одинаково открыто сердится, удивляется и восхищается. Даже свою горячность он проявляет по-мальчишески: правых и виноватых объявляет «скотами», а провинившегося перед ним почтальона не застрелил лишь потому, что Екатерина Ивановна «на тот час его собой связала».