Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слишком яркие глаза у тебя, Лесико, вот что.
А еще лучше: выкинь к черту свое маленькое битое зеркало. Не глядись в него. Чем скорей ты состаришься, тем будет лучше. Василий не будет так страдать, глядя на тебя. Не будет гладить тебя по щекам, по лицу, сжав подковой рот. Он жалеет твою красоту, глядящую из рамы нищеты. Нищета — хороший художник. У нее черная широкая кисть. Она мажет направо и налево, не разбирая. Она уже замазала розы твоих щек. Только глаза горят прежним огнем.
Неужели наступит время, когда огонь загаснет?!
Их объятья были похожи на переплетенье мученических лиан. Он притаскивался в каморку под самой крышей громадного серого дома — ах, бессчетно этажей было в нем, глаз уставал считать, и они оба никогда не знали, на каком этаже торчит их убогое гнездо — заполночь. Серая усталая мышь, крыса с осклабом прожелтевших зубов — он начал курить, здесь, в Шан-Хае, все курили, от мала до велика, дым клубился в прогорклом воздухе улиц, на кухнях, в ресторациях, на станциях утлых железных повозок. Рушился спать на жесткий матрац, расстеленный на полу — как подкошенный падал. Она только успевала вскрикнуть: “Василий!.. а ужин!..” — а он уже спал без задних ног, ему не требовались ни ужин, ни любовь, ничего. Ничего, кроме беспросветного, жадного, кромешного сна.
Она сидела рядом с ним полночи — ни в одном глазу, хотя хотела спать безумно, не хуже, чем он. Она, привычная поденка, перепробовавшая сто великих и малых работ, двужильная, молодая, испытанная на прочность и на вокзальных кухнях, и в Веселых Домах, — стала неимоверно уставать, терять силы. Где было силы взять? Молиться Богу? Она глядела на его спящее лицо при свете лучины. Она жгла лучину, как жгли ее на родине ее сестры. Щепа быстро прогорала. Лесико гладила свою любовь по виску, по изморщенному лбу. Вот морщина; и вот; и еще вот. Испещрилось лицо. Годы ужаса, бедности, пыли, въевшейся в лицевые складки. Гарь и свинец оседают в легких, и они невидимо ржавеют. А сердце, Лесико?! Проржавеет ли оно?! Или оно — золотое?!
Он ворохнется во сне — она испуганно поглядит в окно, не слетел ли рассвет. Перевернет хозяские старинные песочные часы. Она научилась отсчитывать время, как старая китаянка — по песочным часам. Утекает песок; утекает жизнь. Ему надо поспеть утром на станцию, где хозяин распределяет тележки для рикш, еще затемно, чуть развиднеется. А то тележка сломанная либо скрипучая достанется. И хозяин насмеется: а, эти русские, лентяи, вечно спят беспробудно, дрыхнут, как псы на храмовой паперти. Им лишь бы поспать, медом не корми.
Она путала их — Вавилон и Шан-Хай. Она бредила, бредя по серым пещерным улицам: о, великие дома, зачем вы уходите крышами в небеса, я же шею сломаю, глядеть туда, вверх, — гляжу, а неба все нет. Но пагоды! Пагоды! Это здешние церкви. В Вавилоне таких нет. И в Иокогаме тоже. Где же колокольный звон?!.. Почему не слышу звона…
Потому что ты глухая, Лесико. Ты стала глухая ко всему. Твои уши залеплены серым воском. Твои глаза смотрят и не видят. Слышишь ли ты свою любовь?! Видишь ли?!
Неужели любовь, Лесико, — это только когда сытная разная еда, мягкая постель?! Когда крепкая крыша над головой?!.. когда звон не с пагоды, а в кармане… когда твой завтрашний день защищен сильными руками, а твои беленькие ручки праздны, созданы лишь для созерцанья, для поцелуев и ласк, для красоты… Неужели богатство — это жизнь любви?! А нищета — смерть ее?!
Сколько же стоит тогда такая любовь, дорогая Лесико-сан?! Сколько иен?! Сколько дохлых юаней?! А может, совсем нисколько не стоит она?!
Она закрывала глаза. Вереницы голодных видений проносились перед ней. Вот Ника, перед ней на коленях, чистит ей голыми пальцами мандарин. Шепчет: “В Рождество так буду кормить тебя, милая Лесси, из рук моих.” Вот она в Вавилоне, в сапожках, туго и высоко зашнурованных, торопится из лавки в лавку — отнести товар, принять товар, расписаться в амбарной книге. Ее заработок. Люди, живя на земле, все время должны зарабатывать деньги. Рубли, песеты, юани. Елочные чепуховые блестки. Вся жизнь — это погоня за деньгами. За маленькими; за большими. Она никогда не держала в руках черной жемчужины. Черный жемчуг стоит многие тысячи иен. Кудами облизывалась, хвасталась: мне запросто подарят!.. я приглашу клиента — закачаетесь — императорского Сына, Солнцеликого… и он преподнесет мне… К кому, к кому пригласишь его, Кудами-сан?!.. — к Норе?!.. к Жамсаран?!.. Дикий, неистовый хохот. Отрыжка крабовыми ляжками. К русской дуре Лесико, к кому же еще!
Она поправляла на голове маленькую соломенную шляпку. Здесь, в Шан-Хае, все женщины щеголяли в таких, все беднячки. И от Солнца закрывает, и от дождя спасает, и пыль в глаза не летит. Пыль и сажа в прочернелом воздухе. Свисты и визги авто. Она перебегала широкую улицу, бешеную и гудящую, и вопящую на разные механические голоса, прямо под широколобыми дикими мордами машин, под слепящими фарами — и гигантское, знаменитой марки авто, похожее на громадного черного быка с белыми круглыми глазами навыкате, чуть не сшибло ее, шофер загудел в клаксон пронзительно, многократно, высунулся из-за стекла и завопил: “Ты!.. Шлюха уличная!.. Зенки повылупила, а слепая!.. Это же главная страда Шан-Хая!.. Мотаются тут, беднячки, ночные бабочки, серые совки!.. будто трущобных кварталов для них вечерами нет!.. Уйди с дороги!..” Она не поняла ни слова. Схватилась за поля шляпки обеими руками. Отбежала скорей на тротуар. Из окна на нее вылили помои. Она долго отряхивалась от гадких отбросов.
Как он сказал, тот шофер? Она не поняла, она догадалась. Шлюха — вот как сказал он. Как она могла забыть! Она имела право забыть все, кроме этого. Василий сегодня придет домой — снова картошка, жаренная со шкурой, и та последняя. И без хлеба. Китайский хлеб вкусный, душистый. Шань-га. Сосед Лю Су-Чан сам печет, и она у него покупает, если есть деньги. Шань-га — что наш калач: прижмешь рукой — сожмется в лепешку, отпустишь ладонь — развернется снова, воздымется, как ни в чем не бывало. Василий любит такой хлеб. Ноздри у него раздуваются. Мужика надо вкусно кормить, Лесико, тогда он будет тебя любить. А голод что. Голод не тетка, Лесико. Вас-то в борделе кормили. Тебе сейчас рис с соевым соусом, с лапами отвратительных крабов, кажется — чем?! Райской пищей, Эдемской?!
Кружится голова. В сторону ведет. Нет, Лесико, ты не беременна. Ты… Она зажала себе рот рукой. Как оглушительно гудят мерзкие авто! Посмотри на себя в стекло витрины. Раскосые манекены стоят, растопырив руки, раздвинув пальцы, раскинув ноги. На, бери меня и ешь. Я женщина. Картонная женщина, с нарошным румянцем, с приклеенной улыбкой. Я и не пикну, делай со мной все что хочешь. Это мы уже проходили в борделе. А разве эта шан-хайская улица не бордель, Лесико?! Темнота сгущается, и женщин на улице становится все больше, и все более вызывающе, нагло накрашены они, и глядят все зазывней и бесстыдней. Весь мир хочет совокупляться, Лесико. Зачем?! Бог, скажи, зачем?! Разве смысл земной жизни для человека Ты положил в том, чтобы люди сплетались и кричали от страсти, а потом, после, с отвращеньем плевали друг в друга?! Но я так не хочу, Господи! Господи! Избавь меня от этого ужаса! Все что угодно, но не этот ужас! Я не хочу сознавать, что я — лишь чья-то еда… чья-то рисовая циновка, подстилка! Я человек! Я человек!