Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Маша села на икеевский стул, обхватила руками живот, согнулась и сидела так, пока не вспомнила про виски. Прежде чем позвонить Роме, она выпила еще три раза по полстакана: стоять ей уже не хотелось, сидеть на стуле не было сил — она сползла на пол и, чувствуя, как из крашеной стены в ее спину забирается холод, закашлялась в трубку: здорово, Евгеньев! работа нужна?
Маша рассчитывала на долгий разговор, на какие люди в Голливуде, как дела, над чем работаешь, на осторожные, намеками, выяснения с кем ты, и, чем черт не шутит, может быть, даже приезжай прямо сейчас, есть будешь? — ничего подобного: Рома торопливо назначил на завтра встречу и бросил трубку. Конечно, Маша не могла знать, а Рома ей не сказал, что она позвонила очень вовремя: Даша как раз была в душе, шумела вода, и, выходя из ванной, она только услышала, что Рома с кем-то прощается: кто это? — звонил-то? — ага — да так, приятель один из института — и чего? — ну какая разница! почему тебе обязательно все надо знать? ты что, следователь на жаловании? — обиделась, ушла на кухню и потом, уже после примирения (Рома врал, врал, врал), три раза спрашивала так кто звонил-то?
В желании не говорить Даше, кто звонил, не было ничего рационального — все равно, если они с Машей снова будут работать вместе, не узнать об этом Даша не сможет, — смысл был в другом: ему хотелось во что бы то ни стало оттянуть разговор в жанре что ты молчишь; не только потому, что это будет страшно неприятный разговор, но, главное — чтобы продлить момент их с Машей, как раньше, наедине.
Услышав в трубке Машин голос (удивился собственному удивлению, потому что ждал ведь звонка), Рома представил себе как наяву: вот он просит у Даши прощения (ты замечательная, но я правда не могу без нее, прости меня, если сможешь), зажимает уши, кричит, хлопает дверью, — и его передернуло. Через секунду он уже решил для себя раз и навсегда — и потом, мирясь с Дашей, куря на кухне, ты ложись, я посижу еще, аккуратно снимая пепел об угол пепельницы, бесясь, что не удается успокоить сердце, только уверится в этом решении, — что ничего этого не будет, что с него хватит безумия, а с Машей по-другому не получится, что вот же он нашел, что искал, тихую уверенность-размеренность, спокойного, понятного, нормального человека, какого черта еще надо, он не откажется от этого ради еще одного полугода стояния на ушах. Рома мотал головой и кусок за куском поглощал яблочный пирог: чувство голода никак не уходило.
Рома нарезает пирог, Маша хлещет виски; и то, и другое не вечно — они идут спать.
Причина, по которой Машина с Ромой судьба так никогда и не легла на рельсы какого-нибудь приличного сюжета — будь то Филемон и Бавкида или Бонни и Клайд, — причина, которую Рома, сам того на заметив, осознал, поглощая яблочный пирог, а Маша поймет только тогда, когда этого уже при всем желании нельзя будет не замечать, — в чудовищном, издевательском несоответствии их представлений о будущем (ведь представление о будущем — это всегда желание). Машу кидало в ярость, стоило ей почувствовать себя героем дурацкого, как дважды два, сценария, в котором все заранее ясно; Рома, напротив, сходил с ума каждый раз, когда (как в китайском ресторане эти двое дурили ему голову, не говоря прямо, что происходит, что вы тут без меня решили?!) не понимал, чего ждать в следующий момент.
Все это не значит, что Рома не встретится с Машей. Встретится на следующий же день.
Сказав Даше, что едет на переговоры по поводу работы (нельзя говорить, ты чего, а то сорвется), Рома доедет до Каменноостровского, поставит свой VW-универсал у магазина «Цветы» (все позднесоветские здания похожи на мавзолеи, как будто система чувствовала, что ее ждет) и поднимется на второй этаж «Ленфильма», в кафе — Маша будет сидеть под афишей «Человека-амфибии» и принимать поздравления от неопределенно-пожилого возраста ассистентки по артистам; этих женщин всегда зовут по имени (уменьшительно, без отчества), и они всегда всех знают и помнят едва не с колыбели. Дождавшись, пока Люся (или Стася?) отдаст Маше бумажку с номером (звони, Машенька, дорогая), Рома сядет напротив и тоже, как же без этого, поздравит.
По-человечески им поговорить не дадут — через каждые три минуты к их столику будут подходить люди, чтобы поздравить Машу (Рома в эти моменты будет думать, что вот ведь, ничего не меняется, хоть они уже два года как не вместе), будут оставлять визитки, фотографии, бумажки с номерами телефонов — но все-таки главное прозвучит: Маша скажет Роме, что есть сценарий, что нужны деньги, расспросит его, к кому сейчас надо идти, с кем говорить, кто может знать, и самое главное — она спросит его: сам-то как? Рома в ответ посмотрит ей прямо в глаза: ты в школе училась с девочкой, Даша, помнишь? И — иначе зачем бы он заговорил о ней — ты живешь с ней? понятно — забавно — любовь-морковь? — типа того.
Поразительно, но при всей ненависти Маши к закрытым сценариям и при Роминой к ним любви ждало их ровно противоположное тому, чего они хотели: для Маши было ясно как божий день, что его типа того не более чем попытка закрыть глаза на неизбежность; для Ромы, решившего раз и навсегда, что никаких отношений с Машей, кроме деловых, у него быть не может и не должно, сюрпризом окажется, что то, что он там себе решил, никого не волнует: для него сценарий останется открытым.
Мальчик, положивший перед собой шоколадный батончик, чтобы ни в коем случае к нему не прикасаться, потому что он решил тренировать силу воли, конечно, съест этот батончик — и зритель смеется не только потому, что он включил «Ералаш» (а для чего его включают?), но и потому, что он-то все заранее знает про этого мальчика — иначе зачем сценарист положил бы перед ним шоколад?
Соблазнительно было бы думать про Рому, что он как тот мальчик, только лишен порока рефлексии, но это слишком просто; в действительности дело сложнее: Рома, очевидно, в силу своей профессии привыкший мыслить картинкой (а всякий кадр статичен, в сущности), не мог предполагать, что для отыскания смысла происходящего нужно встать не только в позицию наблюдателя за тем, что происходит, то есть срастись с объективом, но совершенно необходимо отвлечься и от камеры, занять позицию того, кто наблюдает за оператором.
И, как тот мальчик, только слопав шоколадку, понимает наконец, зачем она тут с самого начала лежала, так и Рома — только тогда, когда он проснется рядом с Машей (желтый солнечный свет будет литься в окно сквозь мелкую тюлевую сетку и взрываться цветом, попадая на раскинутые по подушкам Машины волосы, сосновая лапа будет качаться на ветру, и на землю с нее будут падать капли искрящейся воды, Маша будет лежать с закрытыми глазами, чуть приоткрыв губы, и ладонь ее тоже будет беззащитно раскрыта), — только тогда он, потянувшись за фотоаппаратом, поймет, что произошло.
А дело было так. Маша неожиданно легко нашла деньги на фильм. В японском ресторане, подхватывая палочками кусочки рыбы с тарелки, поминутно прикладывая телефон к уху и ласковым голосом воркуя в него: нет, дорогой, я тебе перезвоню через полчасика, хорошо? — ей тонко, с милой улыбкой объяснили, что денег ей дадут, благо надо немного, но по документам будет проходить втрое большая сумма, и, если она не против — мы же взрослые люди… Маше хотелось вцепиться в эту холеную рожу, объяснить, что она в принципе против мудаков в секондхендовских футболках и ботинках из-самого-дорогого-в-этом-городе-бутика, но революционный порыв был смят мыслью о том, что ей также не нравятся мудаки в дешевых ботинках или, наоборот, в дорогих пиджаках, так чего тут выпендриваться, — и Маша наклонила голову: о’кей, я поняла. Комитет с невозможным названием, при поддержке которого выйдет ее фильм, Машу не интересовал — главным для нее было, чтобы никто не вмешивался в ее работу; это ей обещали. Мудаку, пьющему зеленый чай (только не с жасмином, ради всего святого), главное было освоить бюджетик, — так он и сказал.