Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из-за забора углового дома ее взгляд ловят глубоко вдавленные в голову глаза — и хотя Маша прекрасно знает старуху, живущую в этом доме с начала времен, и это именно она звонила позавчера в «Сосны», чтобы сообщить, что батя помер и надо ехать скорей, Маша тем не менее не может вспомнить, как ее зовут, а старуха уже скрипит ржавой калиткой и семенит, держа мясистой ладонью юбку, к ней, чтобы придирчиво оглядеть, взять за предплечье — вот оно как, Машка, бывает, бог дал бог взял, ну пойдем, — и пока они идут к дому, старуха запутанно и от смущения немного грубовато пытается Маше что-то объяснить, но Маша не понимает, над чем тут подумать надо, что делать, и почему дом пустой сейчас, нету матери там, у бабы Люси она.
Старуха отпирает дверь Машиного родного дома выловленным из кармана юбки ключом, по-хозяйски заходит внутрь, топочет ногами, включает свет и, взяв Машу за плечо, мягко толкает ее в комнату: ну иди, там он. Лицом она указывает в сторону двери, а сама идет в кухню: тарелки посчитаю.
Оставшись одна, Маша замечает в себе секундное удивление, почему завешано зеркало и такой ужасный воздух — ах да, да, — и толкает дверь. В комнате сумрачно, и Машины глаза еще с полминуты привыкают к сумраку, прежде чем она различает стоящий на стульях гроб, а в нем — своего отца в костюме и при галстуке. Маша толком не знает, что делать; садится рядом, смотрит на отца, но ей совсем не хочется трогать его — ни руки, ни лицо. Она отворачивается.
На кухне грохочут тарелки, стонут дверцы шкафов и скрипят выдвигаемые ящики — Маша леденеет от страха и бессилия: ногти ее до крови впиваются в ладони. Единственное, чего ей хочется, но чего она, конечно, не сделает, — это потихоньку выскользнуть из дома и, пока старуха пересчитывает вилки-тарелки, бежать на вокзал, залезть в любой поезд, хоть в товарный состав, хоть под крышей вагона, трястись, мерзнуть, все что угодно, только бы с каждой минутой — еще одним километром дальше, дальше, дальше. Маша сидит, спрятав ладони под мышки, и еле удерживается, чтобы не начать покачиваться. Становится тихо, и через минуту (в течение которой Маша чувствует на себе изучающий взгляд) в оставленную открытой дверь проскальзывает старуха. Она сначала садится на краешек кровати с той стороны отца, несколько минут сидит там, вздыхая и то наклоняя, то поднимая голову, потом, будто что-то заметив, поправляет манжету, галстук, воротничок, волосы, спускается обратно к ладоням, берет их в руки, гладит — и единственное, что удерживает Машу от того, чтобы с криком да бросьте же это, он мертвый, мертвый, мертвый оттолкнуть старуху, — это что старуха не поймет, о чем речь: на лице у нее умиление и удовлетворение.
Наконец старуха как бы с сожалением отпускает отцовские руки, прогоняет с лица легкую светлую улыбку и говорит Маше ну пойдем, пойдем, посидишь еще, надо нам с тобой порешать кой-чего, похоруны чай, не в грибы сходить, — бубнит она, и бубнит, пока берет Машу за плечо, бубнит, мягко подталкивая к двери, как будто сама Маша и не вспомнила бы, где дверь. На кухне, где старуха (как же, мать твою, узнать, как ее зовут) может говорить уже в голос, выясняется, что вопросы — это что будет бесплатно, а что нет, и кому и сколько надо будет дать: батюшке дать надо будет, он, может, и откажется, а все равно надо, мужикам на погосте две бутылки надо будет дать, это, значит, по… — Маша пытается достать кошелек, но старуха останавливает ее, и, похоже, этот скорбный список придется, хочешь не хочешь, выслушать до конца, а он бесконечный, в нем банки горошка шествуют за палками колбасы, водочные бутылки маршируют вслед за табуретками, батареи апельсинов выкатываются на передовую бок о бок с пузатыми банками, полными крепких соленых огурчиков, и над всеми шеренгами командирствуют хваткие, опытные — старуха загибает пальцы — Люся, баба Паша, Аньку попросим, ну мать тоже, уж сыр-то небось сможет порезать, — потом она переходит к диспозиции пира, встает и махами рук показывает, как они поставят стол и сколько с какой стороны человек посадят, и, увлекшись, задевает стопку тарелок (Маша успевает прийти на помощь, но одна тарелка все-таки срывается вниз и гибнет), ну пизда на лапах! — старуха сердито вскрикивает. Маша втягивает голову в плечи, как будто отец мог бы теперь заорать, чтоб не мешали ему.
Потом они куда-то идут, Маша порывается отдать старухе деньги, та отпихивает ее — погоди ты размахивать-то, — и что-то опять объясняет, что — были, говорит, деньги-то, не врет, наверно, а? — косой взгляд на Машу — ты же и присылала небось, нет чтоб на книжке хранить, нет, в носок куда-то попрятала, а теперь говорит «не помню». Машка! — старуху вдруг осеняет, — а тебе не говорила она, куда, а? Маша мотает головой, ни о чем таком мать не говорила. А она что, не помнит? — Маша слышит себя как будто со стороны. Да говорю же я, чем ты слушаешь, плоха мать-то твоя, — раздраженно талдычит старуха, — сама увидишь сейчас. Ноги у Маши становятся ватными; что-то мямля, она опускается на скамейку у серого забора и, чтобы придать этой задержке легитимность, тянется за сигаретой. Ну покури, покури, Машка, погоди, пришли почти, — речь старухи ласкова и сурова.
Прежде чем Маша сточит сухую сигарету и затолкает окурок в холодную октябрьскую землю, чтобы, слегка пошатнувшись, подняться со скамьи, уловить не предназначавшийся к просмотру старухин взгляд из-под выбившихся седых, пошевеливаемых ветром прядей — взгляд сразу и осуждающий, и прощающий, — прежде чем она пройдет еще до угла и направо пять домов (и почему-то особенно запомнятся — вообще от всего этого дня, как воспоминание, а не логический конструкт, останутся только они — желтые, яркие, как фонарики, березовые листья, беспомощно дергающиеся в ослепительном ледяном небе), чтобы в доме, про который (вдруг вспомнилось) в детстве говорили, будто живет в нем немецкая шпионка — потому, видно, что там было всегда все слишком в порядке, цветы в квадратиках, грядки в досочках, занавесочки треугольничками, — так вот, чтобы — придется же это, как ни откладывай, сделать — найти свою несчастную мать, прежде чем она сделает это, следует обратить внимание на то, что именно эта череда, начиная от встречи с А. А. до встречи с матерью, — череда не событий даже (какие ж это события; размазня одна), а чистого, дистиллированного ужаса, — именно она, судя по всему, и подтолкнет Машу к мысли о том, что — опять же: это не была мысль, это было тяготение земли для летящего (привет Стоппарду) с пизанской башни ядра, некоторая внешняя неизбежность того, что — ей нужно как можно скорее родить ребенка.
Однажды, отвечая на вопрос о героине «Save», почему та отказывается от рождения ребенка (интервьюер был ночной, в очках и с легким джазом в качестве фона, поэтому он поставил вопрос расширительно — о бездетности европейской молодежи вообще), Маша сказала, что просто эти люди живут в таких местах, где нет шанса встретить кого-нибудь, от кого можно было бы завести ребенка. Интервьюер понимающе закивал очками, заговорил об интернете, виртуальной реальности, — и Маша облегченно соглашалась, но в действительности, конечно, речь должна была идти не об этом. Маша имела в виду, что рождение ребенка есть радикальная форма встречи с Другим, в то время как все человеческие усилия западной цивилизации уходят на то, чтобы от встречи с Другим уклоняться ежедневно и в конечном счете встречи с Другим избежать; ничто так не пугает человека (и этот страх есть предмет рефлексии в многочисленных фильмах ужасов), как одна только возможность такой встречи, лишь представление о ней (и поэтому childfree есть не что иное, как fearful).