Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Может быть, когда-нибудь люди узнают, что единственная, а может, последняя ниточка, которая их связывает с Богом, – это больные дети; они, не ведая того, страдают за своих предков, за нас, и еще, потому что больны и слепы мы.
Мы видим жизнь в обрывках и фрагментах. А целое закрыто от нас.
А Бог живет там, где боль и печаль, и в то же время там, где люди покрывают любовью эту боль.
Рождение детей помогает нам отодвигать хаос и разрушение, которые настигают нас постоянным дьявольским движением нелюдей к войне.
Но от смывающего потока времени нас спасает только память. Только возможность остановить время. Вглядеться. Вспомнить. Не дать исчезнуть.
В Варшаве семья сына жила словно на ветру. У него больше не было собственного угла. Все, что он так настойчиво собирал, осталось в Москве и в Киеве.
Так он родился заново, абсолютно голым и новым человеком.
В доме было тихо, хотя издали, с улицы доносился голос музейного дворника, который после того, как бросил пить, стал невероятно словоохотлив. Если какой-нибудь посетитель случайно обращался к нему, он говорил длинно и бессвязно. Отец его работал шофером у кого-то из советских классиков, и дворник любил рассказывать о том, как они вместе копали писателю яму под туалет или привозили из Москвы продуктовые заказы. Это были истории без начала и конца, где все путалось и мелькало. Вдруг возникало какое-то знакомое имя, а потом утопало в бытовых подробностях. И вот теперь он жаловался на боли в спине, а смотрительница Рая утешала его. Она тоже много лет жила в соседнем с Переделкино поселке, и ее дядя считал себя знакомым Пастернака. Когда-то дядя сильно пил. Однажды он лежал в канаве, не имея никакой возможности встать и опохмелиться. Мимо шел Пастернак. И тогда дядя воззвал к нему с просьбой дать рубль. Борис Леонидович наклонился над ним и дал рубль, но настоятельно попросил больше не пить. Как утверждала Рая, ее дядя выпил тогда в последний раз, а потом как отрезало. В семье считалось, что его спас Борис Леонидович. Мы в музее называли это народным пастернаковедением. Я любила слушать эти истории; было видно, как буквально из воздуха возникали мифы и легенды этих мест. Вряд ли дворник или Рая что-то понимали в творчестве поэта, но когда они рассказывали свои истории, это было для них актом сопричастности к чуду. Собственно, они и воспринимали писателей как своего рода святых, только одни писатели у них были святыми первого ряда, а другие помельче. Почему так, они не смогли бы объяснить. Да и не только они. В Переделкино за много советских лет было видно воочию, как литература вытесняла с сакрального поля – религию. А теперь, когда церковь снова вернулась на оставленные позиции, шла негласная конкуренция между паломниками Патриаршего подворья и экскурсантами, приходящими к писателям.
За крестовиной небольшого окна сквозь старые сосны пробивалось солнце, которое топило снег, и он, оползая, превращался в капель, которая стучала по мерзлой земле. Стучала, словно отсчитывая минуты. Текст романа, который я перечитывала, ожидая посетителей, звучал в доме как-то по-иному, словно хозяин, присутствуя здесь, надиктовывал – слово за словом.
Я дочитала до того места, когда Юра Живаго упал в обморок после молитвы об умершей матери. Мне показалось, что я иначе поняла смысл происходящего в книге. Вот недавно осиротевший мальчик приехал в имение своего дяди Николая Веденяпина. Вышел на косогор и увидел на горизонте нитку железной дороги с далеким дымком паровоза. Обычно Юра каждый день молился об умершей матери и об отце, которого никогда не видел, но знал, что он существует. В этот раз он настолько был потрясен недавними похоронами, что молился и думал только о ней. И, словно спохватившись, сказал себе, что об отце помолится после. И потерял сознание. В мире что-то изменилось…
Оказалось, что когда мальчик не помолился о заблудшем отце, то единственная чистая душа сама, не зная об этом, перестала удерживать его – в пространстве жизни. И тогда тот погиб, покончил с собой, выпрыгнув из того самого поезда, дымок которого заметил Юра на горизонте. С этого звука свистка и набирает ход роман.
Можем ли мы в своем мире рассмотреть нечто подобное, успеваем ли связать события, увидеть невидимое? Выходило так, что Пастернак буквально с первых же страниц говорит о том, что мир держится нашим усилием любви и воли или рушится от нашего безволия или равнодушия. Значит, многое зависит от внутренних усилий? Разве я не знала об этом раньше? Знала. Но смогу ли я сейчас удержать мир внутри и вовне себя, или он распадется на осколки? Собственно, герою – «Живаго» – это так до конца и не удалось…
А может быть, я просто нахожусь под обаянием текста, и ничего подобного никогда не может произойти? Мир каждый раз распадается, части его никак не связаны друг с другом, и все пересечения – случайны. И войны, и разрушения, и гибель не предотвратить, не остановить. Зло как огненный шар несется, сжигая все на своем пути. Мы каждый раз просим о помощи и не получаем ответа.
Вдруг все замерло. Затихла капель. Почему-то пошел снег. Стояли февральские дни, когда зима и весна за день несколько раз сменяли друг друга. Уже подступал вечер, и тут на крыльцо поднялись посетители. Их было двое. Мужчина и женщина лет пятидесяти. Иногда я пыталась отгадать, какие отношения связывают людей, которые сюда пришли. Но сейчас я была под впечатлением от чтения, и в некотором тумане от своих размышлений, поэтому заговорила сразу и вдруг.
Я рассказывала им, что в этой столовой сходятся многие главные сюжеты судьбы Пастернака. Вот фотография с именин его жены Зинаиды Николаевны конца октября 1958 года, где Пастернак узнает о присуждении ему Нобелевской премии. Мы становимся свидетелями его счастья и триумфа. Но пройдет всего день, и он станет гонимым и преследуемым толпой. И этот стол, за которым шло торжество, – всего через полтора года станет столом поминальной скорби. Но кажется, что Пастернак заранее знал, что так и будет, и не уклонялся со своего пути. С самого начала, когда не стал музыкантом, хотя мечтал им быть, когда не стал философом, хотя все шло именно к этому. Он все время будто бы сбивался с дороги, хотя на самом деле пытался ее найти. Эта внешняя неясность рисунка его жизни очень огорчала родителей, которых он любил. Но даже сыновняя почтительность не позволяла ему отдаляться от того пути, который был ему предначертан.
Мы перешли в комнату его жены Зинаиды Николаевны Нейгауз. И здесь была история про ужасный 1929 год, когда все изменилось и начался «великий перелом». Пришла безысходность. Тупик. И выстрел Маяковского ударил по сердцу. Поездка в Ирпень, вспыхнувшее чувство к Зинаиде Нейгауз – было разрешением, выходом из того тупика. Взгляд женщины до определенного времени был как бы отсутствующим, и вдруг в ней словно что-то провернулось, и она посмотрела на меня с вызовом. И хмурясь, и перебивая себя, она заговорила. Вот, вы, мол, сказали, что Пастернак всегда выбирал путь отказа от всего того, что буквально шло ему в руки, что он уклонялся от прямых и очевидных решений, а как же этот выбор? Зинаида Нейгауз? Жена близкого друга? Ведь в тартарары полетели две семьи. Как же так? Мужчина слушал женщину довольно напряженно. И я вдруг почувствовала, что она спрашивает не про Пастернака. Что ей надо сейчас отвечать что-то про ее жизнь, которой я не знаю и не могу знать. И стало не по себе. Я замечала, что люди приходят сюда с некоторым внутренним вопросом, касающимся их судьбы. «Как к священникам», – подумалось тогда.