Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды Любаня неосторожно выскочила из дома купить хлеба, надев на халатик лишь пальто — тут ее подцепил за локоть Саврасов и отвез в УКГБ. Никаких показаний Любаня, конечно, давать не стала. Из-за этого ей пришлось потом проделать довольно долгий путь домой в холодном автобусе без колготок — денег на такси она с собой утром, конечно, не брала.
Отказалась от дачи показаний не только Любаня, но и Ольга Мухина. Вообще отказ от показаний был игрой опасной: по закону, он был наказуем, пусть всего лишь и исправительными работами — то есть штрафом в размере 20 процентов от зарплаты. Тем не менее это была судимость, которая навсегда перекрывала путь в профессию учителя — кем Мухина и была.
Иновлоцкий допрашивал всех подряд, кто видел меня хоть раз в жизни, и добивался показаний, что я давал им «клеветническую литературу», особенно — «Феномен». Ничего такого никто вроде бы не говорил.
Было странно, что Любаня ничего не написала о Зубахине. Не передавала она привета и от его жены Ольги. Сложив все вместе, я пришел к выводу, что Ольга перестала общаться — скорее всего, под давлением КГБ, — и это был плохой знак. Борис был единственным человеком, который мог дать показания о «распространении» «Феномена», — и это был полный corpus delicti. Так что я зависел от Бориса — как альпинист зависит от напарника, вбивающего наверху для троса крюк.
А через пару дней мент повел меня из камеры в следственный корпус — и я еще гадал, по какому случаю Соколов явился в тюрьму. Вместо Соколова там оказался Иновлоцкий, напротив него на табуретке сидел какой-то человек. Я поздоровался с Иновлоцким и только потом узнал в незнакомом человеке Зубахина.
Думаю, что, встретившись на улице, я не узнал бы его и там. Высокого роста и прямой, сейчас он сутулился. Светлые волосы приобрели серый оттенок, лицо было нездорово-бледным — все-таки он сидел в тюрьме на два месяца дольше меня. В мою сторону Борис упорно не глядел, говорил сиплым шепотом и вообще держался очень напряженно, как на экзамене. Впрочем, очная ставка в каком-то смысле и была экзаменом, который он должен был Иновлоцкому сдать.
Тот смотрел на меня настороженно, видимо, опасаясь, что я могу снова устроить бойкот, как и на предыдущей очной ставке. Однако я согласился участвовать сразу и без уговоров. Если чьи-то показания меня и интересовали, то это были показания Бориса.
Показания его оказались весьма пространными. Стоило только Иновлоцкому перейти к вопросам по делу, как Борис начинал с энтузиазмом отличника рассказывать все, что знал о предмете, — абсолютно все. Он перечислял все книги и журналы, которые я давал ему читать, даты, обстоятельства и места, где это происходило и где мы эту литературу обсуждали. Если кто-то еще присутствовал при этом, Борис обязательно называл и их.
Каждая его фраза ложилась готовым пунктом обвинительного заключения: передавал «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, письмо Сталину писателя Михаила Булгакова, такую-то книгу, изданную за рубежом, такой-то нелегальный журнал, другую «клеветническую литературу». Невольно хотелось спросить: «Зачем же ты сам все это «клеветническое» читал?» Да, кивал головой Зубахин, я давал ему читать «Феномен тоталитаризма» — и автором «Феномена», конечно, был я.
После каждого зубахинского ответа Иновлоцкий его записывал и предлагал мне подтвердить факты. Я отвечал однотипно: «Отказываюсь отвечать на вопрос». Похоже, Бориса это удивило — он даже краем глаза посмотрел на меня. Можно было достроить, что Зубахин повелся на ложь Иновлоцкого, будто бы я «раскололся». И тем не менее, двигаясь как по рельсам, Зубахин продолжал давать свои подробные показания.
Меня в свою очередь удивило другое: зачем Борис рассказывает Иновлоцкому то, что не имело отношения к делу и мало интересовало даже следователя? Зачем называет имена других людей — подводя их как минимум под категорию «свидетелей», если не «подозреваемых».
Особо неприятное впечатление произвел один эпизод. Борис уже ответил на очередной вопрос о литературе, Иновлоцкий внес ответ в протокол, туда же записал мой отказ и перешел к следующему вопросу. Вдруг Зубахин перебил его: он только что вспомнил, что был еще один нелегальный журнал, который я ему давал, — «что-то о положении евреев в СССР». Это поставило в дурацкое положение даже Иновлоцкого. Переписывать показания ему не хотелось — кроме того, разрабатывать тему «сионистской пропаганды» он, видимо, как еврей, тоже не хотел. В итоге он перешел к следующему вопросу, и столь важное дополнение насчет «сионистской пропаганды» в уголовное дело не вошло.
Слова Бориса отзывались в моей голове, как стук молотка, забивающего крышку гроба. На моих глазах складывалось крепкое уголовное дело, и только одних показаний Зубахина уже хватало на приговор.
Очная ставка закончилась. Иновлоцкий отправил меня в камеру первым. Только тут Борис повернулся ко мне и попытался попрощаться, но очень неуверенно — выглядело это как иллюстрация к пословице «Чует кошка, чье мясо съела»…
В тот момент я вспомнил Петра Якира с его обязательными после пары рюмок объяснениями, почему он раскололся на следствии в 1972 году. Объяснения звучали вроде бы и логично, но необходимость их постоянно повторять наводила на грустные мысли. И спасибо Якиру, благодаря которому еще на свободе я догадался, что колоться — самый худший выход из ситуации. Ибо тюрьма рано или поздно кончается, а вот склеить себя после «покаяния» уже не выйдет. И останется только доказывать, что бес попутал, и пить горькую — чем и занимался Якир.
Где-то в середине января тональность допросов Соколова изменилась — хотя, возможно, он просто устал играть доброго дядю. Его некогда добродушные ремарки стали язвительными. «Будешь знать, как делать революции», — повторял он к месту и не к месту. Он рассказывал, какой позор, что у таких приличных родителей сын антисоветчик, и как они переживают. Однажды пытался «взять на понт» — как это называют зэки — и сообщил, что Любаня якобы тоже дает показания. Я только ухмыльнулся — Соколов понял реакцию правильно и тему закрыл.
В отместку я напомнил ему, как методично при Сталине сажали следователей, которые сами до того сажали невиновных, а потом, при Хрущеве, еще сажали и тех, кто их заменил. Соколов на секунду стал серьезным — оказывается, он знал об этом так же хорошо, как и я.
— Ну, что делать? — развел он руками. — Такая служба…
И повторил известный афоризм Берия: «У чекиста есть только две дороги — либо наверх, либо в тюрьму».
Соколов стал чаще прерывать свой треп жестким вопросом: «Ну, что, будешь давать показания — в последний раз спрашиваю?» В такие моменты мне казалось, что сейчас не 1980 год, а какой-то тридцатый и передо мной не чекист-бюрократ андроповского разлива, а один из костоломов сталинской Лубянки. Тогда я столь же жестко отвечал: «Нет». Не преминул Соколов использовать и стандартную угрозу, которой пугали всех обвиняемых по статье 190-1, — переквалифицировать ее на статью 70, «антисоветская агитация». По ней можно было получить уже не три, а семь лет лагерей, да еще вдобавок пять лет ссылки.
Угроза была не пустой, иногда такое случалось. Недолго думая, на следующий день я рискнул и, чтобы показать Соколову, что не боюсь, сам написал ходатайство в прокуратуру, попросив переквалифицировать на статью 70. Через несколько дней пришел ответ, гласивший, что для переквалификации оснований нет. Соколов, конечно же, был в курсе переписки и больше о переквалификации не заикался.