Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Думаю: я ведь тоже хожу на исповедь, но исповедуюсь совершенно иным, профессиональным способом. Я, знаток по части грехов, сужу и классифицирую свои собственные, прежде чем прийти и покаяться в них перед другим таким же знатоком. Мне не подобает прибегать к той дикой застенчивости, с какой солдаты намекают на дурные мысли и предосудительные действия, требуя, чтобы я понимал их с полуслова.
Давеча, поднимаясь в горы, я пошел исповедаться и признался в любви к Донате. Рассказал все в подробностях, прибегая к латинским словечкам для описания актов совокупления. Этот язык приглушает чувства и страсти, придавая моим грехам ту степень безличности, которая их только усугубляет: Доната была уже не женщиной, а набором анатомических частей тела; да и сам я, разве мог бы назвать я любовью те ритмично повторяющиеся движения, которые я совершал, лежа на ней, двигая бедрами, руками и ртом? Меня просили уточнить поподробнее (сколько раз, когда и как, что было вначале, что было потом); я не мог поступить, как мои кающиеся грешники, которые начинают путаться при нескромных вопросах и отвечают уклончиво, полунамеками. Самое большее, я мог скрыться за церковными формулировками. Отлично понимаю цель того инквизиторского допроса, который исповедник устраивает грешнику; в противном случае «любовь» и «чувства» могут побудить его к снисходительности (литература, романтизм, вся эта культурная традиция не чужда самому исповеднику), а посему об этом либо вообще не говорится, либо говорится вскользь. Нет, ты должен изложить в подробностях все свои действия, каждое по отдельности, никак не связанные между собой: грязные, гадкие, безумные. Апология чувств тут неуместна.
Помню жуткие минуты перед исповедальней, старого неуемного священника, которому требовалось знать все, по минутам, ощупывать мою плоть по сантиметрам. От стыда лицо мое загоралось, словно в приступе лихорадки.
*
Октябрь 1917 года. Былому затишью конец. Месяц начался с вражеского наступления, австрийцы чуть не выбили нас из окопов. На рассвете заухали пушки, артподготовка. Полковник, знающий свою работу, оставил наверху лишь дозорных, а все подразделения раскидал по просторной территории за линией обороны. Он сообразил, что огонь противника будет заранее рассчитан – прицельный, убойный. Так и случилось: почти все бараки были разнесены в щепки, взорвался небольшой склад боеприпасов. Артподготовка закончилась и прозвучал сигнал сбора. Пехотинцы со всех ног бросились по окопам. В наступившей внезапно тишине, пока еще в отдаленье урчало эхо артиллерийских ударов, горнист созывал нас, направляя на склон горы.
Штурмовые атаки следовали накатами, одна решительнее другой; наконец наши были вынуждены выйти из окопов и отмести врага пулеметным огнем. Наших погибло двадцать два человека. Всех раненых дотащили до траншей.
Сидя в углу уцелевшего барака, я только что управился с письмами семьям погибших, упаковкой документов и личных вещей. В одном из бумажников, изрядно потрепанном, который открывали и закрывали, наверное, сотни раз, обнаружил сложенный вчетверо бумажный конвертик. Развернул. В недоумении смотрю на пук волос, слишком толстых и жестких, чтобы быть волосами.
– Волосики? – со смехом говорит капрал, выделенный мне на подмогу. – Запашок чувствуете?
И тогда я понял. Судя по всему, многие солдаты захватили с собой на войну в качестве сувенира эту частицу любимой жены. Женские гениталии впервые в жизни представились мне во всей их невинности и конкретике: у них есть форма и запах; есть волосяной покров; они не только необходимый инструмент воспроизводства, они также инструмент любви, воспоминаний и образов удовольствия. Что есть у меня от Донаты? Янтарный конус, который я сжимаю в руке.
*
Тщетно пытаюсь обуздать мысли, подчинить их прежней железной дисциплине. Раньше, натянув поводья, я сдерживал их как ретивых коней. Дело не только в сексуальных желаниях или в воспоминаниях о Донате. С некоторых пор мои мысли несовместимы с саном священника. Братоубийство, которое я вижу, крушит ложные истины, представлявшиеся мне до сих пор данностью, какой является естественная форма, пейзаж, к примеру. Сейчас я отнюдь не уверен, что смирение – добродетель, а социальное неравенство согласуется с Божьей волей (Господь якобы не отменяет его, дабы рай был обеспечен беднякам под залог, а у богатых был бы повод для благотворительности). Призыв, который в эти дни будоражит мою голову, следующий: «Солдаты, бросайте оружие, конец войне! Рабы, долой власть господ!»
*
Война одинакова не для всех. Солдаты на фронте прекрасно знают, что многие хотят поживиться за их счет. Различие между ними подогревает отложенный до поры до времени апокалиптический взрыв: подождите до конца войны, и вы увидите.
Прежде всего, есть тут сословие привилегированных: при всеобщем бедствии они прекрасно устроились, найдя себе надежную норку. На фронте также имеются свои уклонисты: адъютанты при комсоставе, служащие в генштабе, на транспорте, в управлении поставками, в администрации – они понятия не имеют, что такое окоп, потому что ни разу его не видели. Презрительная солдатская зависть распространяется на фурьеров, поваров, санитаров, которые работают на линии фронта, но в атаку не ходят.
Есть и другая категория: они подвергаются такой же опасности, что и мы, однако наши невзгоды – грязь, пыль, вши – к ним не относятся. Это, например, водители грузовиков, автомобилей, погонщики мулов, мастеровые гужевых повозок, они – незаменимые люди, обеспечивающие связь тыла с фронтом. Они снабжают и альпийского стрелка, и захудалого пехотинца массой необходимых вещиц, которых повсюду навалом, а здесь днем с огнем не сыщешь, начиная от пуговиц и иголок и кончая сигаретами и мылом для бритья.
Но больше всего завидуют пилотам аэропланов, они – настоящие баловни войны; спят на кроватях, воюют в небе, позируют для фотоснимков в щегольских мундирах с шелковым шейным платком.
Сюда бы следовало причислить и священников, армейских капелланов, вольготно фланирующих между фронтом и тылом, ибо, как говорил майор Баркари, они находятся на своем месте.
*
Пришло от нее письмо, почти полностью вымаранное цензурой. Не понимаю, какой садист с таким усердием зачеркивал черными чернилами слова Донаты и зачем. Догадываюсь, что письмо было грустным, а цензуре приказано вычеркивать все, что могло бы ослабить боевой дух воинов; по-моему, этот листок, пестрящий траурными полосками, красноречивее слов, которые можно было прочесть до того, как по ним прошлась цензура.
По прошествии времени мысленно пробегаю этапы моих отношений с Донатой: увлечение, физическая близость, пресыщение. Сейчас мое отношение к ней гораздо щедрей: я думаю о ее благе, переживаю, как свою, ее боль. Тело ее, которое я знаю