Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эта пастель была выполнена в реалистической манере, с налётом импрессионизма. На тёмном, беспокойном, дождливом фоне с мрачно-синими всполохами и тенями деревьев была изображена юная девушка в тонком белом платье. Одежда её и волосы промокли от ночного ливня, что бушевал в глубине картины. Девушка смотрела на зрителя робко, с опаской — и с неуверенной надеждой. Лицо её было необыкновенно красиво… Я сразу мучительно влюбился в эту картину. Такая беззащитность, такая красота!.. Мне хотелось вывести девушку из мрачного холода (она же там, наверное, здорово замёрзла), хотелось накинуть ей на плечи мою форменную куртку, спросить, кто она, почему оказалась одна под дождём, почему глядит так недоверчиво. Я смотрел на её тонкие обнажённые руки, на маленькую грудь, облепленную мокрым платьем, на полураскрытые нежные губы и чувствовал, что будто падаю куда-то. Она ведь, похоже, всего-то года на два старше меня, неуклюжего четырнадцатилетнего страшилища. Не девушка — девочка… Лучше, пожалуй, оказаться там, в пространстве картины, — тогда можно было бы обнять её, защищая от дождя, согреть. Щемящая нежность, туго распиравшая рёбра, мешала дышать и сладостным теплом опускалась ниже, сводя живот, и ещё ниже; меня трясло, ладони стали мокрыми, я тесно свёл колени и с трудом сдержался, сглатывая ставшую очень сладкой слюну. Теоретически я знал, как от такого избавляются. Некоторые мои особенно бесстыжие одноклассники занимались этим прямо перед приятелями, да ещё хвастались. Рука потянулась к карману — но я вовремя сообразил, как страшно оскорбил бы мою пугливую прелесть такой мерзостью. Посему я собрал волю в кулак, аккуратно выдрал репродукцию из книги, спрятал под рубашкой и тихо покинул место преступления, чтобы грезить над картиной в безопасности своей комнаты.
С того дня эта неизвестная девушка стала героиней бесчисленных историй, которые я придумывал, лёжа в кровати и дожидаясь сна, моего злостного недруга с раннего детства. В мечтах я спасал её от орд мерзавцев (о мерзавцах я, чтец чужих мыслей, знал всё необходимое и даже сверх того), и, когда наступал счастливый финал, разгорячённая фантазия никогда не заходила дальше неловкого поцелуя в губы, дрожащих рук у талии и полуобморочных поползновений стянуть с хрупких плеч моей прелести мокрое белое платье — но и этого мне уже хватало, чтобы впасть в почти коматозное состояние. Неожиданно у Маэстро Пошлости обнаружились бездна застенчивости и океан принципов. Я наяву заливался жаркой краской, представляя, как склоняюсь к её такому красивому лицу для поцелуя. Я был нерушимо убеждён в том, что имею право заняться с ней любовью только после нашей свадьбы — обязательно с венчанием в Кёльнском соборе. Почему именно в Кёльнском? Да потому, что мне нравится готика, и потому, что это самый огромный и величественный и, значит, самый подходящий для такого важного дела собор из всех мною виденных…
Всего-навсего история подростка, в ком природа наконец-то взяла верх над коверкающей натуру чрезмерной образованностью и который в силу притязаний на эстетство брезговал расхожими фетишами прыщавых юнцов. Наверное, так. Но после этого откровения, наблюдая за окружающими своим многоопытным взглядом телепата, я научился улавливать отблески теперь знакомого мне умопомрачительного восторга в том, что раньше принимал за какую-то из особенно тёплых разновидностей дружбы или симпатии. Разочарую романтиков: такое бывает очень редко, значительно реже, чем принято думать. Стоит ли огорчаться по этому поводу? Я, право, не знаю. Да и какое мне, в сущности, дело.
— Послушайте, как вас там. — Сидящий рядом эсэсовец из управления по вопросам расы и колонизации (принадлежность к которому демонстрировала руна «Одаль» на рукаве его мундира) настойчиво теребил Штернберга за манжету и заглядывал ему в лицо, часто моргая, сгоняя пьяную слезу, затуманивавшую пустые бесцветные глаза. Эсэсовцу очень хотелось поговорить, и он почему-то решил что сосед справа будет идеальным слушателем. — Послушайте, вот римляне, да? Достойнейшие люди, а всё равно сгинули. Под варварами, прошу заметить, Почему ваше «Аненэрбе» не хочет признать, что германцы были варварами?.. Победа — грязная шлюха, никогда не знаешь, под кого эта сука ляжет завтра. Русские уже крепко её под себя подмяли…
— Вы, вообще-то, думайте, что несёте, — сухо сказал Штернберг, брезгливо стряхнул его вялую руку со своего запястья и отодвинулся.
Специалист по вопросам расы долго смотрел на него и в конце концов изрёк:
— А разрешение на супружество я б вам не дал. Вы, конечно, нордический тип, но бракованный, брак плодить будете.
— С вашим ли жидовским хоботом об этом говорить, — бросил Штернберг. — Я, во всяком случае, не правил свою родословную.
Эсэсовец, на четверть еврей, испуганно отвернулся от него и больше с ним не заговаривал.
Под сводчатым потолком в сиреневых пластах сигаретного дыма раскачивалась на трапеции тоненькая гимнастка в трико телесного цвета, и, когда она пролетала над заставленным бутылками столом, её пытались ухватить за ноги. В углу зала с достойным почтения упорством играл маленький героический оркестр, в который господа офицеры считали позволительным швырять объедки, потому что какой-то пьяный шутник пустил слух, будто оркестр — наполовину еврейский. Всюду вились белокурые, с пышными косами, фройляйн, одетые со строго выверенным сочетанием скромности и бесстыдства — глухие воротники, тесные кофточки, коленочки из-под юбок. Одна такая фея уселась на колени Штернбергу, глянувшему на неё с холодным изумлением, но, присмотревшись, поспешила исчезнуть.
На десерт внесли огромный пирог американского образца. Из него лихо выпрыгнула девица в коротком платьице и под восторженный вой публики выдернула из-за декольте гигантское полотнище со свастикой, а за девицей из пирога выпорхнула стая белых голубей, по которым офицеры тут же открыли пьяную пальбу. Сосед Штернберга, четвертьеврейский специалист по чистокровным арийцам, принялся в протестующим мычанием хватать ближайшего снайпера за руки, из-за чего постановивший для себя ни на что не обращать внимания и методично наливающийся «Мартелем» Штернберг решил попросить у него прощения за свою резкость.
Все вокруг стремительно и неумолимо пьянели, и Штернберг тщился понять: то ли прочие надираются слишком быстро, то ли на него выпивка не действует должным образом. Его желудок, казалось, превратился в бездонный колодец, куда безо всякого толку можно было канистрами заливать хоть коньяк, хоть керосин, хоть крысиный яд; и даже насквозь прокуренный шершавый воздух, входивший в лёгкие с наждачным царапаньем, против ожидания, совсем не вызывал дурноты.
Валленштайн ударил о стол пустой бутылкой, глухо лопнувшей и звонко рассыпавшейся тёмными осколками, и оркестр, как по команде, заиграл что-то дикое, средневековое, сумрачно-плясовое. Две девицы взобрались на стол и принялись вбивать низкие каблуки в дубовую столешницу со всей мощью затянутых в белые чулки крепких спортивных ног, а сидевшие поблизости господа, нагнувшись, заглядывали им под подолы. Стол ходил ходуном, подпрыгивали бутылки, скакали рюмки и бокалы, бряцали столовые принадлежности, обглоданные кости на блюде сложились в скелет доисторического ящера и пустились в пляс. Белокурые фройляйн под аплодисменты разоблачились, явив взорам строгую эсэсовскую униформу — серые блузки, прямые юбки, — хитроумно запрятанную под слезшими, словно змеиная кожа, традиционными баварскими костюмчиками, и под людоедский вой продолжили процесс раздевания, сверкая обнажившимися плечами и величественными белоснежными бюстодержателями. Гимнастку сдёрнули-таки с трапеции, и она под общий гогот свалилась в блюдо с костями тираннозавра.