Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Спасибо, что вы так любезно слушаете, — сказал Травничек. — Думаю, у них был точный расчет. Любой в конце концов сломается, решит, что это Божья воля. Проклятье Господа. Я думал бежать. Бросить все и бежать.
Калитин вздрогнул.
— Но они это знали, — сказал Травничек. — В следующий раз мне привезли кур. Клетки с курами. Они стояли у порога, и я не мог оставить этих кур умирать. Среди того, что прислали раньше, был корм. Следом привезли аквариумных рыбок. Попугаев. И белых лабораторных мышей.
Калитин будто провалился в прошлое. Белые мыши — сколько их умерло там, на Острове, десятки, сотни тысяч, никто не считал, сжигали тельца в печи, и все.
Безыскусный рассказ Травничека ввел его в странный ступор. Зрение стало многогранным, фасеточным, он теперь видел и серые тени убийц в отдалении, и себя самого, огражденного стенами церкви, и минувшие дела Острова.
— Они все равно умирали. Я не мог уследить, — с горечью сказал Травничек. — Умирали. Рыбок, кур и попугаев еще можно было пристроить. А сотни мышей? Поэтому, когда я увидел, что вместо животных мне привезли манекены, я даже обрадовался. Их не нужно кормить.
— Манекены? — эхом отозвался Калитин.
— Да, манекены, — подтвердил Травничек. — Пластмассовые. Которые стоят в витринах. Голые. Женские.
Калитин вспомнил то, что не вспоминал никогда, оставил там, на Острове.
Манекены.
Если бы он мог, он бы выбежал прочь. Но там ждали тени убийц. А здесь хитрый священник словно глумился над ним. Манекены. Захарьевский сказал когда-то: официально их здесь не было и нет. Не было и нет, повторил Калитин. Не было и нет.
— Они лежали штабелем, — сказал Травничек. — Розовые. С утра шел снег. И у них были глаза. Голубые пластмассовые глаза с ресницами.
Калитин не помнил глаз. И тела были не розовые. Белые, серые, синие. Цвет, бывало, возвращался уже потом. На анатомическом столе.
— Я должен был догадаться, что это предостережение, — сказал Травничек. — А я просто внес их в дом. Десять голых пластмассовых женщин в доме священника… Я боялся, что меня с ними сфотографируют, они снимали квартиру напротив, вот вышел бы кадр…
Женщины. Женщин им не давали. Калитин просил: половые особенности организма, объяснял он, другая биохимия. Нужны тесты. Но те, кто наверху, не желали слушать. Их половинчатая решительность доводила Калитина до исступления.
— Потом все прекратилось, — сказал Травничек. — И это было хуже всего. Пытка отсутствием. Я ведь привык к тому безумию, начал находить в нем какие-то опоры. Я выдержал одиннадцать дней. На двенадцатый я попросил о смерти, если Бог не хочет защитить меня. Сломался. Прекратил читать проповеди. «Ибо стрелы Вседержителя во мне; яд их пьет дух мой; ужасы Божии ополчились против меня», — сказал священник нараспев. — Иов, глава шестая.
Калитин посмотрел священнику в лицо. Ему было мстительно-приятно видеть его уродство.
— Вот таким я был тогда, — Травничек протянул ему фото, извлеченное из сафьянового кармашка в блокноте.
Калитин ошарашенно замер. Он не мог представить, каким изящным, одухотворенным был прежний Травничек: худой, аристократичный, с высоким лбом. Мягкий, отрешенный и в то же время волевой. Красивый. Очень красивый. Устремленный к высокой, надмирной цели.
Женщины, наверное, падали штабелями, подумал Калитин, стараясь принизить, опростить увиденный образ.
— Я стал пить тогда, — сказал Травничек. — Дома, разумеется. В шкафу всегда стояла початая бутылка. Источник слова иссяк, и я припал к другому. Я знал, что происходит вокруг. Записи, кассеты — они пропали, люди перестали их слушать, словно ветер успокоился. Буря прошла. Поэтому я пил все больше. «Вино их яд драконов и гибельная отрава аспидов», — продолжил он величаво.
Калитин еще раз поднял глаза. Посмотрел в чешуйчатую маску. Теперь он видел лицо за ней.
— Вино их яд драконов… — задумчиво проговорил Травничек. — Я сделал тогда всего глоток из бокала. Обычный вкус, обычный граубургундер. А потом была боль. Во всем теле сразу. Неудивительно, что тем, кто считает некоторых людей вредителями, заботится о чистоте народа, приходит мысль модифицировать пестициды. — Травничек назвал препарат.
У Калитина потемнело в глазах. Перед ним сидел живой труп. От этого препарата не спасало ни экстренное промывание желудка, ни переливание крови. От него не было антидотов. Калитин знал это так же твердо, как дважды два четыре.
Его разум, его твердый, рациональный мир дал трещину. В нее смотрело неведомое.
Священник, будто не замечая, что происходит с собеседником, сказал:
— Мне сказали, что я — аномальный случай. Я должен был умереть. И на самом деле я умер. Прежний я умер. Я читал потом проповеди. Обычные слова. В них не было чуда. А то, что с лицом… Врачи сказали, что это гормональная реакция. Наверное, так и есть. В физическом смысле. Но это печать. Божья печать.
Калитин отшатнулся.
Лицо Травничека поплыло у него перед глазами. Начало менять обличья: человеческие, звериные, каменные, лесные, змеиные, как многослойная амальгамная маска. В нем воскресали все убитые, отравленные Калитиным существа. Лошади. Козы. Собаки. Обезьяны. Крысы. Мыши. Люди. Последним поднялся из водоворота, из глубины, мелькнул и погас облик Веры.
Калитину почудилось, что воскресшие души рвутся поселиться в нем: им нет приюта, кроме тела их убийцы. Его лицо становится окаменелой печатью, а лицо Травничека проясняется изнутри, очеловечивается. Калитин стал царапать свою кожу ногтями, пытаясь содрать прирастающую драконью маску.
Пастор обнял его. Погладил по голове.
Калитин чувствовал, что пастор не лжет. Травничек — живое чудо, и оно перечеркивает судьбу Калитина, делает бессмысленным, ничтожным Дебютанта. Калитин притязал на абсолютную власть над материей, и абсолют был разрушен. Он попытался убедить себя, что Дебютант убил бы священника, — и ощутил, что иррациональность чуда выше его размышлений, выкладок, расчетов.
Он был повержен, его преисполнила смертельная ненависть. Калитин хотел убить священника, у него под рукой осталось единственное оружие. И Калитин начал нашептывать, наговаривать пастору все самое черное, злое, что было с ним, — саму свою жизнь. Стал вливать ее в Травничека, словно отраву. Калитин не мог остановиться, раскупоривал, будто склянки или ампулы, все тайники прошлого; кричал, не слыша, что кричит, чтобы чудесный пастор намертво захлебнулся ядовитым откровением, умер, как умирали мыши и собаки, обезьяны и люди, Казарновский и Вера, — смертью твари. Смертью без чудес.
Только теперь, на горной дороге, Шершнев понял, что Гребенюк — истинный мастер. Майор минуту за минутой упорно отыгрывал время, украденное полицейскими.
Слева склон. Справа пропасть, чересполосица отбойника. Желтые таблетки ламп в тоннеле — машина летела без сопротивления, только взмахивали порой дворники, сметая со стекла мошкару, резали сумрак фары, играла тихо золотая музыка его подростковых дискотек, мелодия давних восьмидесятых, Modern Talking.