Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В 1850 году этот человек считался страстным любителем природы.
Из окна своей комнаты я видел только деревья и, конечно же, стаи птиц, которые рассказывали о своей жизни, перелетали с ветки на ветку в тропическом саду их бывшего губителя и, судя по всему, очень гордились, что им удается погадить на крышу маленького музея Джона Джеймса Одюбона. Я заснул поздно, впустив в открытое окно морской бриз, который свободно гулял по комнате.
На Ки-Уэст была только одна больница, Депо Хоспитал. Меня приняли вежливо и дружелюбно, внимательно выслушали мой запрос, но при этом указали мне, что у них на лечении нет пациентов с фамилией Лунде. Но зато дали адрес специализированной резиденции в северной части города, на Сток-Айленде, где содержатся больные, требующие особого ухода.
Неврологический центр. Неподалеку площадка для гольфа. Рядом с каким-то колледжем. Океан совсем близко. Здание похоже на отель. Вокруг парк, высокие деревья, зеленые лужайки, два каких-то киоска, окруженные цветущим кизилом. Встретили меня гостеприимно, минимум бюрократической волокиты, потом медсестра сказала: «Вы врач и вы друг мадам Лунде, если я все правильно поняла. Я могу вас уверить, что ей хорошо здесь. Вы можете увидеть ее, если доктор Гламорган вам разрешит. Он придет через несколько минут».
Гламорган. Наверняка родился в графстве с тем же названием. Явно шотландец по происхождению, руки и лицо испещрены веснушками, богатырское сложение, тихий приятный голос отполирован ячменным вкусом «Семи Жирафов». Он вел Ингвилд Лунде более пяти лет. Болезнь Хантингтона, запущенная стадия. Диагноз поставлен в 1988 году. Периодические нарушения координации движений, серьезные когнитивные проблемы. И неизбежный распад, непрерывная дегенерация нервной системы, прогноз неутешительный. Иногда она включается в окружающую жизнь. Но большинство времени пребывает где-то не здесь. У нее не возникает патологических непроизвольных движений, как это бывает при заболевании, но есть некоторые проблемы с глотанием и очень серьезные нарушения равновесия, поэтому она прикована к инвалидному креслу. Вот таким оказалось состояние здоровья Ингвилд Лунде в шестьдесят восемь лет. «Вы можете приходить повидаться с ней так часто, как вам заблагорассудится. Не удивляйтесь, если она вас не узнает. Вы, как и я, понимаете, что это за болезнь. У нас здесь постоянно находятся сорок пациентов. Сорок совершенно разных загадок, которые мы все пытаемся разрешить, зная заранее, что у нас ничего не выйдет. Никто никогда не уходил отсюда излеченным. Мы здесь осуществляем паллиативный уход, стараемся отсрочить тяжелую стадию, выиграть время». Гламорган поднял ладони к небу с фатализмом человека, всю жизнь живущего рядом с человеческими руинами. Он пожал мне руку и удалился по тому же коридору, по которому пришел.
Она была одета, как мне показалось, в широкую и белую мужскую рубашку, бежевые льняные брюки и темно-синие теннисные тапочки со шнурками из сурового полотна. Волосы ее не изменились, они по-прежнему, казалось, хотели выбиться из пучка. Она сидела на инвалидной коляске. Смотрела на цветущие кизиловые деревья. Или на насекомых, которые вились вокруг цветков. Или на что-то вообще другое, чего ни я, никто иной не мог разглядеть. Ее лицо, похудевшее, постаревшее, было по-прежнему прекрасным. Оно осталось таким же, как запечатлелось в моей памяти, благородным, достойным, озаренным утренним светом, ворвавшимся в окна здания «Делано». Когда она увидела меня, она посмотрела так же, как глядела на порхающих бабочек или на синих стрекоз.
Я взял ее за руку, почувствовал косточки похудевших пальцев, сухожилия и хрящики, закрытые кожаной перчаткой. Сказал ей: «Это я, Поль». Ничто на ее лице не изменилось, непонятно было, слышит ли она меня, поняла ли мои слова, узнала ли. Я поцеловал ее руку и заплакал. Хотелось верить, что она все еще там, спряталась в тени тела, пытается соединить воедино фрагменты своей жизни, дать мне какой-то знак. Мы вновь обрели друг друга в этом парке, возле этих киосков; этот клочок земли стал нашим домом. Везде, где бы ни находилась эта женщина, был мой дом. Мне хотелось обнять ее, охватить руками целиком, всю, косточки, сухожилия, кожу, вытащить ее из этого кресла, вырвать Хантингтона из ее головы и отправиться с ней на север, стоящей на ногах в своих темно-синих теннисных тапочках со шнурками из сурового полотна, она бы пошла через лужайку, прямая и стройная, такая же красивая, как в те времена, когда я разносил блюда и учился любить ее.
Я весь день оставался рядом с ней, подкарауливал хоть какие-то признаки узнавания, заинтересованный взгляд, всплеск памяти, ждал, что она притронется ко мне рукой, словно говоря: «Не переживай, я тут. Так по виду не скажешь, но я тут. Я узнаю тебя, ты Поль, и я счастлива, что ты пришел сюда». Я отвез ее на океан, рассказал ей, на что похожа была моя жизнь последние десять лет. Рассказал о Ватсоне, моем драгоценном спутнике, о работе, которую я никогда не любил, о большом-пребольшом доме, о баскских землях, о Жезкибеле, о Конче, о свечках церквей Санта-Мария и Сан-Винсенте, обо всем, что я знал о Норвегии, о скульптурах Густава Вигеланда, о скалах Ставангера и обязательно о Кон-Тики. И когда я исчерпал все слова, когда я не знал, что еще рассказать о этих прежних годах, я взял ее лицо в свои ладони и прошептал — может, на букмоле, а может, и на нюнорске, много раз прошептал ей: «Kvinnen i mit liv».
Возвратившись в резиденцию, мы еще некоторое время пробыли вместе, глядя на закат солнца. Когда оно уже собиралось скрыться за горизонтом, я вспомнил маленькое стихотворение Мориса Карема, которое выучил еще в школе. Я наклонился к лицу Игвилд и голосом, который могла слышать она одна, произнес: «Едва глаза откроет кот — в них солнце заберется. Когда глаза прикроет кот — в них солнце остается»[18].
Мне показалось, что ее рука дрогнула, но я знал, что только господин Хантингтон и его окаянные жертвы были в курсе, отчего взялась эта дрожь. Я поцеловал ее и долго смотрел, чтобы запечатлеть ее лицо в памяти перед тем, как расстаться, и медсестра пришла за ней, потому что уже было пора, и Ингвилд медленно растворилась в ночи.
Я же большую часть ночи ходил по улицам города. Лукайский квартал (Лукаи — другое название Багам), Дюваль, Флеминг, Маллори Сквер, все равно куда — направо, налево. Я нарезал круги по квадратному миру. Старался не вспоминать ничего из этого дня, сконцентрироваться на том, что было моей задачей: ставить одну ногу вслед за другой, держать ритм, шагать вперед, как, возможно, делал в свое время Спиридон, думать только о шоколаде, о целом быке, обо всех причитающихся драхмах, наблюдать, как Слоппи Джо и несколько других баров оспаривают право на зарождение пьянства Хемингуэя, проходить через кладбище, не тревожа покоя усопших, глядеть, как мыс Каза Марина купается в море, смотреть, как жизнь бурлит на террасах кафе, нанизывать одну за одной маргариты, пинаколады и чай-бурбоны.
К половине четвертого утра я осознал, что весь день ничего не ел. В ближайшем ресторанчике еще жарили рыбу. Я заказал red snapper, красного люциана, который оказался на деле розовой дорадой с ломтиком лайма. Я проглотил это так, как обычно делают бегуны-стайеры, безо всякого удовольствия, не различая особенно, что ешь, просто пополняя энергетический дефицит.