Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вернувшись в Уматак, мы на этот раз остановились возле старого кладбища на склоне холма недалеко от деревни. Один из соседей Джона, Бенни, ухаживает за кладбищем: подстригает траву, исполняет обязанности ризничего в церкви, кладбищенского сторожа, а когда надо, то и могильщика. Бенни показал нам кладбище. Джон сообщил мне, что в семье Бенни очень много больных литико-бодигом. Это одна из трех семей, привлекших самое пристальное внимание Курланда, когда он приехал сюда сорок лет назад. Один из предков Фелипе, как говорят, в конце восемнадцатого века украл немного манго у местного священника, и тот проклял его, сказав, что семья вора будет болеть смертельным параличом из поколения в поколение до скончания времен. По крайней мере так гласит один из мифов Уматака.
Мы медленно шли вслед за Бенни вдоль рядов белых известняковых надгробий; старые покосились и осели, новые были выполнены в виде простых белых крестов, иногда украшенных пластиковым изваянием Девы Марии или фотографиями усопших. У нескольких крестов лежали свежие цветы. Идя по аллее между могилами, Бенни то и дело указывал на некоторые из них: «Эрман, он умер от этого… Вот мой двоюродный брат, он тоже умер от болезни… там еще один двоюродный брат. Супружеская пара… жена умерла тоже от этого… да, все они умерли от литико-бодига. Вон там свекор моей сестры, и он умер от той же болезни… моя двоюродная сестра, ее отец и мама – то же самое… вот сестра мэра – и она ушла по той же причине. Тут лежит мой дядя Симон – он был самым старшим из всех, кто умер от литико-бодига. Здесь покоится моя двоюродная сестра Хуанита и ее папа – они оба умерли от литико-бодига. Тут двоюродный брат… он умер совсем недавно, всего пару месяцев назад. Здесь лежит еще один мой дядя – то же самое… и его жена – она умерла от того же недуга, я забыл, как звали дядю… Я его не знал, он умер до того, как мы успели познакомиться».
Бенни продолжал в том же духе, ведя нас по кладбищу и повторяя свою трагическую литанию: «мой дядя… моя сестра и ее муж… двоюродный брат и его жена, ту лежит мой брат, а здесь (в голосе его послышалась обреченность) … буду лежать я, вместе с моей семьей и земляками, умерший от литико-бодига, на кладбище у моря». Видя на крестах одни и те же фамилии, я чувствовал, что все кладбище посвящено литико-бодигу, что здесь покоятся члены большой семьи или двух-трех породнившихся семей – и все они разделили одно проклятье.
Когда мы медленно шли мимо надгробий, я вспомнил другое кладбище, тоже раскинувшееся у моря, где я побывал недавно: кладбище острова Виноградник Марты. То было очень старое кладбище, оно появилось в семнадцатом веке, и там я тоже видел на плитах одни и те же фамилии. На Винограднике Марты было кладбище глухих; здесь, в Уматаке, было кладбище жертв литико-бодига.
Когда я приехал на остров Виноградник Марты, там уже не было ни одного глухого – последний умер в 1952 году – и с ним закончилась странная культура глухих, которая была частью истории острова на протяжении более двух столетий, как это обычно случается с культурами в таких изолированных и отрезанных от большого мира местах. Это произошло с Фуром, маленьким датским островком ахроматопов, то же самое, вероятно, случится с Пингелапом и, наверное, в конце концов и с Гуамом с его странными генетическими аномалиями, которым бурная история дала короткую возможность существовать. Но острова открываются миру, люди умирают или вступают в смешанные браки, наследственность «разбавляется», и болезнь исчезает. Срок жизни генетических аномалий на островах шесть-восемь поколений, то есть около двухсот лет, а потом они бесследно исчезают, вместе с памятью и следами, смытыми беспощадным потоком времени.
Когда мне было пять лет, наш сад в Лондоне изобиловал папоротниками. Это были настоящие джунгли, колыхавшиеся над моей головой. В начале Второй мировой войны папоротники уничтожили и на их месте мы начали выращивать артишоки – для нужд воюющей страны. Мать и любимая тетя были страстными огородницами и обожали ботанику. Мои самые ранние детские воспоминания были о том, как они бок о бок работают в саду, иногда прерываясь, чтобы окинуть любовным взглядом молодые листья и свежие побеги. Память о папоротниках, тихих занятиях ботаникой, об идиллии прочно ассоциировалась у меня с ощущением невинного довоенного детства.
Одна из героинь матери, Мари Стоупс (она была выдающимся ботаником до того, как отправилась в «крестовый поход» на защиту контрацепции), написала книгу «Древние растения», которая почему-то очень сильно меня взволновала85. Дело было в том, что именно эта книга, где говорилось о «семи эпохах» в жизни растений, позволила мне заглянуть в бездну времен, за миллионы, сотни миллионов лет, отделявших древние растения от современных. «Человеческий ум, – писала Стоупс, – не способен оценить значение больших чисел, безмерность пространства или бесконечность времен». Книга, где были представлены самые разнообразные растения, когда-то населявшие Землю – большая часть их давно вымерла, – впервые дала мне почувствовать вечность времени86. Я мог часами рассматривать ее, пропуская иллюстрации с цветущими растениями и переходя сразу к древним формам – гингко, саговникам, папоротникам, плаунам и хвощам. Сами их названия звучали для меня волшебной музыкой: Bennettitales, Sphenophellales, повторял я, словно произносил колдовские заклинания.
Во время войны моя тетя была директором школы в Чешире, «лесной школы», как ее называли. Школа действительно стояла в чаще Деламарского леса. Именно тетя впервые показала мне в том лесу живой хвощ, растение высотой около двух футов, росшее во влажной почве на берегах ручьев. Она заставила меня ощутить плотность их сплетенных стеблей, сказав, что это одни из самых древних, доживших до наших дней растений. Она поведала мне также, что когда-то в глубокой древности хвощи достигали гигантских размеров, образуя исполинские заросли этих, похожих на бамбук, деревьев, которые были в два раза толще, чем самые толстые деревья, растущие теперь в наших лесах. Сотни миллионов лет назад эти растения целиком покрывали Землю – в то время когда гигантские амфибии плескались в первобытных болотах. Тетя показала мне и сплетенные корни, которыми хвощ крепко цеплялся за землю, массивные гибкие корневища, посылавшие усики к каждому стеблю87.
Она показывала мне и крошечные плауны – настоящие плауны и кисточковые папоротники с их чешуйчатыми листьями; они тоже, говорила тетя, были когда-то огромными деревьями высотой больше ста футов с гигантскими чешуйчатыми стволами, на вершинах которых висели кистевидные листья и шишки. Ночью мне снились эти молчаливые, огромные, как башни, хвощи и плауны, снились мирные болотистые ландшафты возрастом в триста пятьдесят миллионов лет, снился палеозойский рай – и утром я просыпался в радостном возбуждении, но одновременно и не без ощущения потери.
Думаю, что эти сны, страстное желание восстановить картины прошлого, были связаны с тем, что во время войны меня, как и тысячи других детей, эвакуировали из Лондона, разлучив с родителями. Но рай утраченного детства, воображаемого детства, по мановению волшебной палочки подсознания преобразился в рай далекого прошлого, магическое «когда-то», которое оставалось добрым и неизменным. В моих живописных снах было нечто статичное, лишь изредка легкий ветер раскачивал вершины деревьев и вызывал на воде едва заметную рябь. Сны не двигались, не развивались, в них ничего не происходило – они были застывшими, как насекомые в кусочке янтаря. Я и сам, кажется, не присутствовал в этих сновидениях, я просто смотрел на них, как смотрят в музеях на диорамы. Мне очень хотелось войти в них, прикоснуться к деревьям, стать частью того мира, но вход был закрыт, недостижимый, как прошлое.