Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Белинский знал Павла Федоровича еще в университете, но привязался к нему только сейчас.
Заикин собирался за границу.
— Едем со мной, Виссарион Григорьевич,— уговаривал он Белинского,— о расходах не беспокойтесь, я все беру на себя.
Белинскому было приятно его общество.
— Это глубокая душа,— говорил он Панаеву,— музыкальная, нежная, скромность донельзя.
Впрочем, он видел в нем и другие черты, свойственные многим из поколения сороковых годов. Общаться с Заикиным было не только приятно, но и интересно. Тем не менее ехать за границу Белинский отказался. Только начиналась его деятельность в «Отечественных записках», он ставил перед собой большие задачи, он хотел влиять на общество, на поколение.
Когда Заикин уезжал, Виссарион с грустью написал Боткину:
«Заикин уезжает за границу 11 мая — ив этом человеке я много теряю — в нем много прекрасного, а лучше всего благородная человеческая натура, и я так привык к нему...»
В субботу 11 мая Белинский провожал Заикина. На Лисьем Носу сели они в катер, который доставил их в Кронштадт. Там на палубе шведского судна они обнялись, прощаясь.
Белинский долго махал ему платком. Грусть владела им весь этот день. Он излил ее в другом письме к Васе Боткину:
«Проводил я до Кронштадта П. Ф. Заикина. Вот страдальческая-то душа! Воистину достойный брат нашего жалкого поколения, которое так дивно-верно охарактеризовано Лермонтовым:
И ненавидим мы, и любим мы случайно, Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви, И царствует в душе какой-то холод тайный, Когда огонь кипит в крови!Ко всему этому, еще страшный ипохондр, словом, человек, который при всей глубокости своей натуры, при религиозно-субъективном духе, есть истинная мука и для себя и для других. Жаль мне его! Авось лучи новой лучшей жизни осветят и согреют его душу. Даже страшно подумать, какие мы все дряни, какое жалкое несчастное, проклятое и отверженное поколение».
Грустное письмо... Но всегда ли можно верно ощутить дух своего поколения? Не нужна ли особая интеллектуальная чуткость, чтобы увидеть в современности резко обозначенный этап истории? Белинский приобретал этот дар постепенно. Учителем его была не философия, а жизнь. Переход из предыдущего десятилетия, из тридцатых годов в сороковые, был самым для него мучительным.
И Языков Михаил Александрович, чудак, каламбурист, и добряк Николай Николаевич Тютчев, и услужливый Иван Ильич Маслов, приносивший политические новости из... Петропавловской крепости, где он служил секретарем коменданта, и мягкий болезненный Кульчицкий Александр Яковлевич, работавший в военном министерстве и занимавшийся переводами для «Отечественных записок», о котором Белинский сказал тепло: «Он неглубок, но человечен», и некоторые другие из этого петербургского окружения Виссариона были либо его сверстниками, либо моложе его, и на них тоже лежала тень века, вернее — десятилетия, печать сороковых годов.
«Я вошел в их кружок,— писал Белинский в одном из своих бесконечных исповедальных писем Боткину,— и каждую субботу бываю на их сходках. Моя натура требует таких дней. Раз в неделю мне надо быть в многолюдстве, молодом и шумном».
Его в этом кружке обожали. Но побаивались. Он упрекал Панаева за суетливость, Кавелина за прекраснодушие. Некрасов этой компании чуждался. А Краевский в своем барственном величии до нее не снисходил.
Иногда собирались на холостой квартире, где жили Тютчев и Кульчицкий. Они подыскивали себе третьего жильца. К тому времени Белинский познакомился с Милановским, бывшим московским студентом. Не знаю уж, как он вошел в доверие к Белинскому,— кажется, это было не очень трудно при широкой душевной щедрости Виссариона.
Лицом и маленьким росточком новый знакомый несколько смахивал на Мишу Каткова. Либерал отчаянный! Так и костил правительство, придворные сферы, ведомство Уварова, не давал спуска Гречу с Булгариным. И до того Виссарион расположился к Милановскому, что, соболезнуя бездомному положению его, уговорил Тютчева и Кульчицкого принять к себе Милановского третьим жильцом.
И тут пошли у них такие разговорчики, завертелась такая демократическая спираль! Более всех отличался в свободолюбии новый жилец. Так и резал! От шефа жандармов Бенкендорфа только перья летели.
Даже декабристов осуждал за слабоволие.
— Эх, будь я тогда на Сенатской площади, узурпатору престола живым бы не уйти...
Неизвестно, до чего бы дошел этот экстаз либерализма (а впрочем, известно!), если бы Белинский не отписал в одном письме (вот и пригодилась его эпистолярная страсть!) к Боткину о своих дружеских встречах с этим пылким вольнодумцем:
«Мы с Милановским,— писал он об одной дружеской затее,— во всех смыслах крепко держимся этой истины...»
Письма Белинского московские друзья обычно пускали по своему кругу. Герцену случилось увидеть это письмо в руках у Щепкина. Прочтя эту строчку — «мы с Милановским», он немедленно написал Кетчеру, который тогда был в Петербурге, большое письмо, где долго распространялся о своей простуде, о том, что табак для Кетчера куплен, о том, что какой-то Петр Григорьевич потолстел, а в конце как бы ненароком в этаком небрежном стиле прибавлял:
«У Краевского, я слышал, работает Ратынский, это второй экземпляр Милановского, и это верно. Скажи Белин».
В передаче столь важных сведений медлить нельзя. Кетчер тотчас помчался к Белинскому.
Виссарион схватился за голову. Кто такой Ратынский, было хорошо известно: тайный полицейский осведомитель. Стали собирать сведения о Милановском. Оказалось, что сей свободолюбец — сын квартального надзирателя, что, кроме своих полицейских подвигов, он еще и первостатейный мошенник и вымогатель, что в Москве его называли «дьявол в теле ребенка». Словом, Неистовый дал волю своему темпераменту, выгнал Милановского в таком яростном темпе, что тот как пуля вылетел не только из квартиры, но вообще из Петербурга, ибо разоблаченный шпик это уже не работник, и, как стало в дальнейшем известно, оказавшись в Москве, был обласкан в «Москвитянине» славянофилами, но присосался преимущественно к наивному и восторженному Аполлону Григорьеву и даже сумел уверить его, что он, Милановский,— последнее воплощение графа Калиостро...