Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чехов написал Плещееву 31 марта: «Читал сегодня Аристархова в „Русских ведомостях“. Все эти критики — и подхалимы, и трусы: они боятся и хвалить, и бранить, а кружатся в какой-то жалкой, серой середине. А главное, не верят себе… Аристарх[ов] с трудом читал и не понимал, но разве у него хватит мужества признаться в этом? Моя „Степь“ утомила его, но разве он сознается в этом, если другие кричат: „талант! талант!“? Впрочем, ну их к лешему!»
Это, по выражению Чехова, «отечески-снисходительное бормотанье» критиков по поводу повести было, вероятно, не столь горько, сколько обидно. Письмо Плещееву начиналось признанием: «На дворе идет дождь, в комнате у меня сумеречно, на душе грустно, работать лень — вообще я выбился из колеи и чувствую себя не в своей тарелке. Пишу повестушку для „С[еверного] вестн[ика]“ и чувствую, что она хромает». Сбои в своей работе Чехов неизменно передавал глаголами: «хромает», «ковыляет», «не вытанцовывается».
Радость, с которой он писал «Степь», не вернулась. Наверно, Чехов нуждался в отдыхе. Но деньги просто улетучивались. Полторы тысячи (за продажу сборника и гонорар за повесть) разошлись незаметно. Всё, кажется, раздражало его в это время. В том числе склока вокруг сборников, посвященных памяти Гаршина, так как затевались два издания и их составители переманивали друг у друга авторов. Этот мусор взаимоотношений досаждал Чехову, и он сорвался на еще одном примере «отечески-снисходительного» отношения критиков и редакторов к начинающим.
Он рекомендовал кое-кого в московские издания, авторы посылали туда рукописи и не получали ответа. В другом настроении Чехов, вероятно, нашел бы смягчающие обстоятельства, обошелся шуткой. Но тут он рассердился и просто ругался в письме Щеглову: «Вообще все эти Гольцевы хорошие люди, но где касается литературы и литературных порядков, то там следовало бы мыть им не руки, а хари. Бездарны, сухи и туги, как оглоданные вороньи кости». Еще резче он высказался в письме А. Н. Маслову (Бежецкому), имея в виду редактора газеты «Русские ведомости» В. М. Соболевского и редактора журнала «Русская мысль» В. А. Гольцева. Не как частных людей, своих знакомых, но как редакторов он назвал их «литературными таксами», помесью чиновников-профессоров с бездарными литераторами. Заподозрил в том, что «они что-то губят, душат, что они по уши залезли в свою и чужую ложь». И пообещал себе, что пойдет в «Русскую мысль», куда его «давно зовут» — «только в случае крайней нужды»: «Не могу!!!»
Что привело Чехова в такое неистовство? Да, как-то в компании он высказался об этом журнале как об издании честном, хорошем, но не талантливом. Это передали Гольцеву, и можно было подумать, что заметка в библиографическом отделе «Русской мысли» о повести «Степь» — ответ на эти слова. Анонимный автор счел, что в повести нет «ни мыслей, ни ярких образов, ни психологии, ни фабулы, ни даже этнографического интереса, — одна пластика».
На самом деле не было ни мелочной мести со стороны Гольцева, ни сговора между московскими рецензентами (хотя Аристархов и говорил во множественном числе — «дадут острастку»). Были нравы — одинаковые и в Москве, и в Петербурге, и вообще среди людей. Чехов так и написал Щеглову в начале мая: «Чтобы помочь своему коллеге, уважать его личность и труд, чтобы не сплетничать на него и не завистничать, чтобы не лгать ему и не лицемерить перед ним, — для всего этого нужно быть не столько молодым литератором, сколько вообще человеком… относиться одинаково ко всем, не понадобится тогда и искусственно взвинченной солидарности».
Чехов, вероятно, не зря упомянул в этом письме «тяжелые минуты жизни». Он переживал их не только из-за отзывов о «Степи», трагической смерти Гаршина. Была и домашняя, семейная причина для тягостного настроения. Александр умолял мать приехать в Петербург присмотреть за внуками, так как дни Анны Ивановны, по мнению врачей, были сочтены. Семья решила, что Евгении Яковлевне ехать не надо. Павел Егорович философствовал, что всё в руках Божьих, что в доме есть нянька и вообще «незаконно живущие»…
Александр попросил взять детей на время в Москву. Евгения Яковлевна соглашалась, но воспротивились отец, сестра и братья, Николай и Михаил. Чехов ответил старшему брату прямо и горько: «Ты знаешь, у меня скопление взрослых людей, живущих под одной крышей только потому, что в силу каких-то непонятных обстоятельств нельзя разойтись… У меня живут мать, сестра, студент Мишка (который не уйдет и по окончании курса), Николай, ничего не делающий и брошенный своею обже, пьющий и раздетый, тетка и Алеша (последние два пользуются только помещением). К этому прибавь, что от 3 часов до ночи и во все праздники у меня толчется Иван, по вечерам приходит батька… Всё это народ милый, веселый, но самолюбивый, с претензиями, необычайно разговорчивый, стучащий ногами, безденежный… У меня голова кружится… Если же прибавить еще две детские кровати и няньку, то я должен буду залить воском уши и надеть черные очки…»
Он предложил брату другой вариант: снять тихую удобную квартиру рядом, куда переедет Федосья Яковлевна с взрослым сыном Алешей, туда же привезут четырехлетнего Николая и двухлетнего Антона, возьмут няньку. Но при одном всенепременном условии — Александр должен высылать 50 рублей ежемесячно: «В деньгах вся суть. Ни благочестие дедушки, ни доброта бабушек, ни нежные чувства папеньки, ни великодушие дяденек — ничто не может заменить их. Сие помни, как я ежеминутно помню». Александр Павлович отказался. Объяснил тем, что тетка стара и бестолкова.
В таком раздраженном душевном состоянии Чехов работал над новой повестью «Огни», которую уже ждали в «Северном вестнике». Более того, жаждали, потому что из журнала ушел Михайловский и увел Глеба Успенского. Плещеев опасался, что очередь за Короленко и Чеховым, которых тоже попробуют «увести». Повесть между тем «не вытанцовывалась». Чехов переписал черновик, перечитал — и начал заново, оставив лишь «фундамент». Он не спешил, зная, что «Степь» многим, очень многим показалась скучной, не понравилась. Он боялся не новых снисходительных отзывов — страшился того, о чем написал Плещееву еще в начале апреля 1888 года: «Я трус и мнителен; боюсь торопиться и вообще боюсь печататься. Мне всё кажется, что я скоро надоем и обращусь в поставщики балласта, как обратились Ясинский, Мамин, Бажин и проч., как и я, „подававшие большие надежды“. Боязнь эта имеет свое основание: я давно уже печатаюсь, напечатал пять пудов рассказов, но до сих пор еще не знаю, в чем моя сила и в чем слабость».
Плещеев решил, что дело в критике и критиках. Но речь шла о другой боязни — не угадать, не понять себя. О другом страхе — испугаться самого себя, отступить, писать «по правилам», так как нравится публике, поставлять «балласт».
«Степь» писалась напряженно, но радостно, даже вдохновенно, без мысли о «канонах», «судьях», «идеях». Повесть «Огни» не овеяна такой безотчетной свободой. Автор словно задумался, что, как, зачем он пишет, и ему показалось, что он «писать разучился». Оттого написанное воспринималось наброском грядущих сочинений.
Может быть, и «фундамент» стоило сломать, а не только «корпус». Тогда еще сильнее поразил бы читателей финал повести: «Я думал, а выжженная солнцем равнина, громадное небо, темневший вдали дубовый лес и туманная даль как будто говорили мне: „Да, ничего не поймешь на этом свете!“ Стало восходить солнце…»