Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Щеглов, почти слово в слово, повторился в письме Чехову от 29 мая: «Вы пишете так аппетитно-реально, что читается легко и приятно, но финал: „Ничего не разберешь на этом свете!“ — обрывочен; дело писателя именно разобраться, в особенности в душе героя, а то его психика не выяснена».
Суворин, тоже прочитавший повесть в корректуре, упрекал автора за безответность спора героев о пессимизме. Тому и другому Чехов написал в ответ по сути одно и то же: дело беллетриста отличить важное от неважного; быть беспристрастным свидетелем, а не судьей своих персонажей. Да и вообще: «Пишущим людям пора уже сознаться, что на этом свете ничего не разберешь, как когда-то сознавался Сократ и как сознавался Вольтер. Паче сего, не дело психолога делать вид, что он понимает то, чего не понимает никто. Всё знают и всё понимают только дураки да шарлатаны».
Ответ, наверно, не столько резкий, сколько неожиданный. За последние полвека русский читатель привык, что именно литература ставит и решает едва ли не все вопросы общей и частной жизни. А писатель — собеседник, учитель, друг, которому он внемлет. Особенно если публика возвела его в пророки, знающего, что есть истина, добро, зло. И вдруг молодой литератор спокойно говорит: «Если же художник, которому толпа верит, решится заявить, что он ничего не понимает из того, что видит, то уж это одно составит большое знание в области мысли и большой шаг вперед».
Своеобразный шуточный ответ на вопрос о назначении искусства Чехов дал однажды в своем рисунке. Как-то у Гиляровского собралась молодая компания. Левитан взял альбом и набросал карандашом «Море при лунном свете» и «Малороссийский пейзаж». По воспоминаниям Гиляровского, Чехов «с серьезным видом долго рассматривал рисунки и пустился в строгую критику: — „Разве так рисуют? Что это такое? Никто ничего не поймет! Ну, море! А какое море? Так не рисуют! Надо рисовать так, чтобы каждому было понятно, что хотел изобразить художник. Вот я вам покажу, как надо рисовать!“».
Ушел ненадолго в кабинет хозяина, вернулся и положил альбом перед Левитаном со словами: «Учись рисовать»: «На листе альбома изображено море, по которому идет пароход, справа гора, по ней идет человек в шляпе и с палкой, направляясь к дому с башнями и вывеской, в небе летят птицы. И под каждым изображением подпись: море, гора, турист, трактир. А внизу подпись: „Вид имения Гурзуф Петра Ионыча Губонина. Рисов. А. Чехов“». И сказал: «Вот как рисуют! А ты, Гиляй, береги это единственное мое художественное произведение: никогда не рисовал и никогда больше рисовать не буду, чтобы не отбивать хлеб у Левитана».
Конечно, не такой «ясности», почти наглядности, искали в повести «Огни» Суворин и Щеглов, сами литераторы. Но их недовольство будто предупреждало: надежда, что читатель возьмет на себя труд дать оценку спора героев, преждевременна.
Тогда что же? Ждать? У него, в чем он прямо и косвенно признавался в письмах этих лет, не было ни времени, ни желания ждать. В сочинениях современников, которых Чехов читал, а читал многих, он не ощущал близкого себе литератора, даже в чрезвычайно чтимом им Короленко. Душевное родство — да. Поэтическое — нет, как бы ни сравнивали их критики. Перед российским читателем и критиками Чехов был в одиночестве.
Если «Степь» они встретили снисходительно, рассуждая — вернется ли Чехов после этого первого «серьезного» опыта к юмористике, к «осколочным» рассказам или пойдет дальше, — то повесть «Огни» многих возмутила. Большинство осталось в полном недоумении — что это такое? Что за герой? Что же, наконец, автор — сочувствует, осуждает или ему все равно?
Аристархов, видимо, продолжая свою «острастку», назвал повесть «довольно грязной и пошлой историей». Кто-то написал с возмущением, что автор равнодушно относится к такому «разврату ума и разврату души». Иронизировали, что в повести «претензии — с коломенскую версту, выполнение — с булавочную головку». Историю, рассказанную героем, инженером Ананьевым, сочли лишней, неинтересной, искусственной. Тогда как, может быть, в ней — главное. Человек совершил дурной поступок, соблазнил женщину. Но что-то заставило его покаяться перед ней и задуматься, почему подобное случилось. И ответить себе: умный, образованный, рассуждающий, неплохой человек всё равно невежествен и мыслит ненормально, если не знает «азбуки» жизни, то есть голоса совести. А коли так, то сознание человека — потемки, в которых беспорядочные мысли исчезают, ничего не осветив и не прояснив.
Чехов уже затронул эту больную тему в рассказе «На пути», в пьесе «Иванов»: о незамечаемой, несознаваемой лжи, разрушительной и страшной. Он не раз говорил об этом со старшими братьями. Не просто обман, невыполненное слово, трусливое малодушие имелось в виду — но ложь человека самому себе о самом себе. Подобная той, которая во многом исковеркала жизнь Александра Чехова.
В конце мая 1888 года в муках скончалась несчастная Анна Ивановна, отринутая своей семьей и так и не признанная семьей мужа. В начале июня, оставив детей у тетки в Москве, вдовец приехал в Сумы. Через неделю, находясь в привычном подпитии, написал письмо Елене Михайловне Линтваревой с изъяснением чувств и попросил Николая передать послание, но тот отдал брату Антону. Чехов надорвал конверт, опасаясь скабрезностей, свойственных речи старшего брата, когда он «болел», то бишь пил — и разорвал письмо… Александр обиделся, накричал на всех и ночью уехал на вокзал. В дороге впал в запой. Не помнил, как забирал детей, как добрался до Петербурга. 20 июня он написал уже из дома: «Брате, всем существом своим прошу: не гневайся на меня. Сегодня ровно неделя, как я мучаюсь и нравственно и физически. При таких условиях я не заработал ни одного пятака и поневоле, с сознанием подлости поступка, взял у тебя часть денег на медицину и прокормление. Подробнее напишу скоро, а теперь умоляю тебя, не кляни меня. Это — в последний раз в жизни!.. Шабаш!»
Но мысль о женитьбе не оставил и вскоре решил через брата просить руки Елены Михайловны. Ответ Чехова на эту просьбу был прям и откровенен: для брака нужна взаимная любовь, а ее нет по причине мимолетности знакомства. Незачем профанировать человеческие отношения и нужно жениться по-человечески: « ничто не мешает тебе приехать на Луку в рождественские] святки в гости или летом… я всячески буду помогать тебе и даже приданое тебе дам (20 коп.), а пока, прости, я замкну уста и всеми силами буду стараться не ставить в неловкое положение таких хороших людей, как Ел[ена] Мих[айловна] и ты».
* * *
Было ли что-то автобиографическое в повести «Огни»? Узнавались Таганрог, дачное место Карантин, барышни, убегавшие с офицерами. Впечатлений от степной поездки Чехова, кажется, нет — но есть в рассказе Ананьева, в его размышлении о смысле жизни, странное сопряжение двух далеких друг от друга мест: «по существу и результатам каторжная жизнь на острове Сахалине ничем не отличается от жизни в Ницце…» Словно какое-то предчувствие…
У Чехова было это свойство. В шутку или всерьез он любил предсказывать, предугадывать. Не раз определял характер человека по почерку. Не раз говорил о своем «пророческом чувстве», которое, по его уверению, не изменяло ему ни в жизни, ни в медицинской практике. Шутил, еще не дожив до тридцати лет, что его сочинения и письма будут изданы, что пьесы он пишет для жены, которая, оставшись вдовой, будет получать с них доход, что хотел бы жить в Крыму с какой-нибудь «актрисочкой».