Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– То есть… Ты хочешь сказать, пусть в гладе и в хладе, но каждый обязан жить в обнимку со своей внутренней божественной природой? И только этим обстоятельством довольствоваться?
– Ну да… Понимаешь, в разумной аскезе душа человеческая сохраняется. И не я это придумала, так испокон веков считалось.
– Хм… А в сытости и тепле она что, не сохраняется, по-твоему?
– В чрезмерной сытости – нет. Сытость требует еще большей сытости, потом громадной сытости, потом самой что ни на есть сытости, и душа в конце концов растворяется в этой кислоте вожделения. Подхватывает заразу, принимая ее за нектар.
– Ну, в таком случае я должен тебя огорчить… За этой заразой выстроилась огромная очередь страждущих, и несть им числа. Но… дело даже не в этом! Ты, ты меня сейчас удивила, Малина! Неужель ты и впрямь такая наивная – по самое ничего? Да ты выйди сейчас на улицу, спроси у любого, что бы он выбрал при наличии возможности – мою состоятельность или твою божественную природу? Да тебя же обсмеют, поколотят на первом же перекрестке! Те самые простодушные, которые над Распутиным слезы проливали, и поколотят! А что делать? Сначала верили в аскезу и коммунистическую партию, потом с такой же яростью поверили в богатство и капитализм… За новую веру и поколотят!
– Да, наверняка поколотят. И наверняка – от души. От простой души, ты это правильно подметил. Как сказал один мой знакомый – такая уж сложилась парадигма человеческого мышления, и ничего с этим не сделаешь. Ее бы начать менять изнутри потихоньку, да уже некому. Разве что второго пришествия ждать…
– А вот тут ты права – действительно некому. И поэтому надо кушать то, что дают. Время сейчас такое. Никто сейчас не хочет быть бедным и обиженным, никто. Или ты обиженный, или сам обижающий. Другого варианта нет. А сама, сама-то ты неужель никогда не жила с ощущением обиженности по поводу материальной несостоятельности?
– А ты знаешь, нет! Не я с обиженностью жила, это она рядом со мной существовала. Параллельно. Я сама по себе, она – сама по себе. Я раньше думала, это у меня чистоплюйство такое, а теперь понимаю, что нет… Это другое что-то…
– Что? Внутренняя божественная природа? – спросил он с легким сарказмом в голосе.
– Да! Именно так! И еще… Еще это протест, если хочешь!
– Протест?
– Ну да, протест! И не спрашивай меня, ради бога, в чем он состоит… Я и сама толком не знаю! Если честно, я раньше никогда и не думала, что могу вообще так… мыслить. И уж тем более протестовать. Не было у меня раньше в голове ничего подобного! Жила и жила себе, всем довольна была. А сейчас… А что сейчас – не знаю! Вроде и счастье безумное привалило, и на седьмом небе от него должна быть, но… будто ворошится во мне что-то, радоваться мешает. Вот мы сидим с тобой сейчас, говорим об этом, а между нами словно пустота висит… Почему, Павел? Мы же с тобой из одного практически поколения, в одном и том же социуме варились! Ну, вспомни, как это было… Какие мы были живые, все кругом спорщики веселые! Потом чуть обалдели, конечно, засомневались, приутихли в спорах… Но все равно жить хотелось, выражать свою точку зрения, исходить веселой доказательной яростью! По-живому спорить, понимаешь? И точка зрения была у каждого – своя! А теперь – что? Теперь, когда заботы о материальном возведены в эталон правильного нерушимого миропонимания, спорить уже практически не с кем. И не о чем. Как можно спорить с эталоном? Никак нельзя… Наверное, мой протест в этом и есть. Смешной, как капля пресной воды в соленом море. Но он есть, и я ничего, ничего не могу с этим поделать, Павел! Еще и разговор этот наш дурацкий… Как в пустоту. Зачем я его только затеяла?
– Да. И впрямь не надо было.
– Ну, если уж затеяла, то и до конца доведу… Я что, собственно, хотела сказать… Отпусти сына, Павел. Не ломай его, не бери грех на душу. Слишком уж он не вписывается в эталон правильного миропонимания, в придуманный тобою образ состоятельного, обеспеченного и… Как там еще? Всех обижающего и право имеющего?
– А в образ внутренней божественной состоятельности, значит, вписывается?
– Да. Именно так. Именно в этот образ он и вписывается.
– Ох, Малина ты моя, Малина… Если б ты понимала, какие сейчас глупости городишь! Милые наивные глупости! И вообще, я еще раз тебе повторяю – со своим сыном я сам как-нибудь разберусь. На днях получит аттестат и потопает в строительный как миленький. Там уже все оговорено, его с распростертыми объятиями примут. Я своих решений не меняю, ты уже знаешь об этом.
– Павел! Я прошу тебя, не надо так с ним!
– Все, Малина. Этот вопрос уже решен, не о чем говорить.
– Но… Ты хоть понимаешь, на какой поступок его толкаешь? Он же сбежит от тебя! Сбежит и потом будет своим же поступком мучиться! Он же любит тебя, Павел!
– Не понял… Куда это он сбежит?
– Да в Питер, в Муху свою!
– Это… он сам тебе сказал?
– Да какая разница, сам или не сам?
– Нет… Это большая… Это большая разница…
Она и не поняла сначала, что произошло в следующую секунду. Снова грохнулся на пол стул, и Павел промчался мимо нее разъяренным демоном. Туда, вверх по лестнице, прямиком в комнату Егора… Охнув, она тоже подскочила с места, понеслась вслед за ним.
Картина, которую она застала, повергла ее в шок. Совсем уж безобразная была картина, похожая скорее на дурной сон. Крутилась кинопленкой, выхватывая крупными планами самые жуткие кадры. Вот Павел, стоя у стены, срывает Егоровы нежные рисунки, рвет их истово, яростно, и они летят жалкими клочками ему под ноги. А вот еще один крупный план – лицо Егора. Бледное, серое, будто из картона слепленное. И удивление в глазах сменяется страхом тупой безнадеги, и голова – в плечи, и тонкие кисти рук сжаты на груди по-девичьи, в немой мольбе. Застыл, смотрит, не мигая. Потом опустил глаза вниз, на разбросанные по полу клочки, потом поднял взгляд на нее, застывшую в дверях… Будто в грудь толкнул.
– Что ты делаешь, Павел? Прекрати, прекрати немедленно! Одумайся, Павел, что ты творишь?!
Надо же, какой странный, отвратительный вышел из груди крик. Высокий, визгливый, как у базарной торговки, аж горло горячим спазмом зашлось. Наверное, никогда этот дом не слышал подобного визга-крика. Но видать, действие он свое возымел. Вздрогнув спиной, Павел обернулся, встретился с ней глазами, застыл на секунду, мотнул головой, будто стряхивая с себя наваждение.
– Чего ж ты кричишь, Малина… – проговорил хрипло, с удивлением разглядывая комок бумаги в руке. – Чего ж ты голосишь-то так…
Попятившись, она ступила за порог, метнулась по широкому холлу сначала вправо, потом влево. Остановилась, соображая – куда бежать-то? Да не все ли равно куда… Вот на террасу хотя бы, плюхнуться без сил в кресло, воздуху глотнуть…
Горло, казалось, все еще сжимало болезненным спазмом. И лицо горело, и руки тряслись в мелкой лихорадке. Что это с ней было сейчас? Надо же, сроду не знала, что способна выдать голосом такую истерику… И ладно бы голосом, это еще полбеды! С образовавшимся внутри переполохом что делать? Бьется что-то внутри напряжением, решения требует. Немедленного, срочного какого-то решения, иначе… А бог его знает, что иначе. Сейчас, сейчас она посидит еще одну минуту, и ясно будет, что же – иначе…