Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Решено было, что мы заберём с собой овцебыка, и уже когда в первый день нашего нахождения в Анкере мы обнаружили стадо этих быков и они щипали полярные ивы, чуть не единственную здесь растительность, то капитан, я и ещё пятеро сошли на берег словить одного бычка. Телок в стаде был, да к нему не подступишься, нас как быки заметили, а их там 15 или 16, так сбились в кучу, бычка в серёдку затолкали и ну фыркать да копытами скресть, как бешеные. Пришлось нам вертаться на борт, не выполнивши дела, к потехе всей команды, но потом заловили мы всё ж двух овцебыков, так один уж помер, хоть заплачено за них жизнями двадцати двух быков оттого, что пришлось отстрелить два стада, пока тех бычков-то добывали.
Внезапно Фред хохотнул, и это был единственный звук, исторгнутый им со смерти Пра. Но только когда после каникул маме позвонил классный наставник, до неё дошло, что Фред не просто замкнулся и стал несносен, но и перестал разговаривать. — Я прошу вас прийти на собрание в следующую среду, — сказал классный. У мамы подкосились ноги. — Он что-то натворил? — прошептала она. На том конце помолчали. Потом классный спросил: — Так вы не заметили? — Не заметили чего? — Ваш сын за последние три месяца и шестнадцать дней не проронил ни слова! — Мама повесила трубку и метнулась к Фреду. — Что за фокусы! — закричала она. Фред валялся на кровати. Он не шелохнулся. Я делал уроки. Во всяком случае, пытался. На Рождество мне подарили линейку, которая с одной стороны была расчерчена на сантиметры, а с другой на дюймы. Когда я поворачивал её, она оказывалась другой длины. И вот этой линейкой я наносил чёрточки, призванные изображать улицы и перекрёстки, поскольку к нам в класс ожидался полицейский, чтобы научить нас правилам безопасного движения. — Фред, изволь со мной говорить! — Мама вопила. Орала. Но Фред не отвечал. Стало тихо. Мама присела на кровать. Фред изучал потолок. — Фред, ну ты же можешь поговорить со мной, — шептала она. Без всякой пользы. Мама разрыдалась, стала трясти его, впала в такую ярость, которая даже и Фреда подняла на ноги. Но повёл он себя странно. Обнял маму и поцеловал в лоб. А потом ушёл. Мама осталась сидеть в полном недоумении и только гладила пальцем то место на лбу, куда чмокнул её Фред. Можно было подумать, она стирает со лба пятно. Потом она медленно повернулась ко мне: — А с тобой он говорит, Барнум? — Я покачал головой. — Ты не обманываешь меня, Барнум? — Нет, мам, правда. — Она тяжело положила руки мне на плечи. — Ты врать не умеешь, верно, Барнум, — шепнула она. — Ты трижды подряд сказала Барнум, — заметил я. Мама посмеялась, но очень коротко. Назавтра была папина очередь. Он сидел в гостиной и поджидал Фреда. — Иди сюда, — позвал отец. Фред прошёл прямиком в нашу комнату. Я подумал, что он, наверно, не слышит и проблема в том, что у него уши отказали. Тут в дверях возник отец. — Говорят, ты потерял голос. — Фред не соизволил и головы повернуть. Он разглядывал потолок. Отец подошёл ближе. — Лучше б тебе найти его, пока он не пропал бесповоротно. — И я живо увидел голос Фреда, завалившийся куда-то, упавший в водосток и взывающий оттуда к хозяину. Отец не отступался: — Если ты вздумал разыгрывать оцепенение, то роль тебе не удалась. — После этих слов тишина длилась самое малое три минуты. Пока отец не взорвался. — Отвечай мне! — завопил он и топнул ногой с такой силой, что все строчки у меня в тетрадке заплясали. — Оставьте ребёнка, — вмешалась Болетта. Но не тут-то было. Все наперебой старались разговорить Фреда. Тщетно. Молчание Фреда делалось всё весомее, значимее, оно вынимало из нас душу, как в своё время Болетту с Пра едва не свела с ума немота Веры, пока та ходила с Фредом. И теперь он унаследовал эту немотность. Превратил в свою. И в конце концов превзошёл мать. Когда весна подошла к Пасхе, а с губ Фреда так и не сорвалось ни полслова, ни ползвука ни дома, ни в школе, ни во сне, его отправили в Национальный госпиталь к специалисту по немоте. Тот оплёл всю его голову датчиками и померил давление внутри черепа. Специалист по немоте сделал заключение, что в дорожном происшествии, погубившем Пра, Фред тоже ударился головой, то ли о грузовик, то ли при падении, результатом чего стала гематома в мозгу, которая давит на центр речи, лишая Фреда возможности говорить. Но во всех показаниях единодушно утверждалось, что Фред был далеко от машины в момент наезда, и это выглядело странно, что Пра неожиданно выскочила на дорогу, а Фред остался кричать на тротуаре. Специалист второй раз исследовал череп, накрутив ещё больше датчиков и проводов. Фред лежал на скамейке марсианин марсианином. Болетта лишь фыркала от этой науки. — Фред так напугался, когда Пра погибла, что потерял голос, — объясняла она. — Это же так просто. Придёт время, он снова заговорит. — Но теперь, по крайней мере, Фредово молчание обрело название. Специалист окрестил его афазией. И в тот же самый день, когда Фреду в госпитале накачивают электричеством голову, к нам в класс приходит полицейский в форме, чтобы научить нас правилам движения. Безопасное движение — требование дня написали мы на доске цветными мелками, чтобы сделать гостю приятно. У полицейского с собой дорожные знаки, и он растолковывает, какой что обозначает, ибо кто этого не запомнит, тот пропал. Мы узнаём, как он регулирует потоки на перекрёстке и что велосипед должен быть оснащён двумя тормозами, звонком и фонарём, а переключатель скоростей, набор инструментов и багажник правилами не требуются, хотя очень практичны. На следующем уроке мы все отправляемся на Мариенлюст, в лилипутский городок, где есть улицы, тротуары, мостовые и светофоры, как в настоящем городе, только много меньше, как будто всё здесь долго мокло под дождём и от этого съёжилось. Тут мы съедаем свои завтраки, а Эстер машет нам из киоска, нa миг пробуждая в одноклассниках зависть ко мне как к знакомому продавщицы этого крохотного магазинчика, забитого ирисками, мороженым и журналами. Но делу время, и мы переходим к делам серьёзным. Теперь мы должны продемонстрировать всё, чему научились на предыдущем уроке. Класс вытягивается в длинную линейку, а полицейский ходит от одного к другому, пока не останавливается передо мной. Он улыбается и кладёт руку мне на плечо: я должен выйти с ним на перекрёсток Возможно, он слышал о гибели Пра и поэтому выбрал меня. Я знаю, что, переходя улицу, надо два раза посмотреть налево и направо. Это то, что забыла сделать Пра. Красный цвет — опасность, жёлтый предупреждает, что светофор меняется, а на зелёный можно идти. Как бы мы ни спешили, дождаться зелёного нужно непременно. Короче, я готов ответить на любой вопрос. Но вместо вопроса полицейский говорит, хлопая меня по спине и улыбаясь: — Ты мог бы здесь жить! — Становится тихо. Я таращусь на полицейского. Я не хочу здесь жить. — Почему это? — спрашиваю я. Полицейский наклоняется: — Почему? — Да, почему? — Он выпрямляется. Шкелета нетерпеливо топчется на тротуаре. Класс подступает на шаг ближе. — Потому что здесь всё такое крохотное, как раз тебе по росту. — Полицейский говорит это так, будто мне и тут всё не по росту, и гогочет. И все начинают смеяться. Я стою в круге смеха, а полицейский гладит меня по кудрям. — Ну, скажи-ка нам, что нужно помнить, когда собираешься перейти дорогу? — Я не отвечаю. Я вижу, как смотрят на меня одноклассники. И понимаю, что судьба моя изменилась полностью. Отныне и навек я коротышка. Единственный житель лилипутского городка. Мой рост, мой малый рост вдруг сделался зримым. Полицейский превратил его в общеизвестный факт. Я уже чувствую тяжесть неудобоносимого бремени моей недостаточности. — Барнум, отвечай! — кричит Шкелета. Вместо ответа я через газон ухожу от полицейского, от Шкелеты, от класса, прочь из лилипутского города, и никто не останавливает меня. Это хуже всего. Что меня не удерживают. Я не оглядываюсь. Прихожу домой, где никого в этот час нет. Замеряю свой рост на косяке двери и провожу черту там, где заканчиваюсь. Забираюсь на табуретку и рассматриваю себя в зеркале. Мне не требуется зеркала огромного размера. Карманное зеркальце вмещает меня почти целиком. Возможно, я впервые беспристрастно разглядел себя. Долго любоваться тут не на что. Я ухожу в нашу комнату, задёргиваю занавески, тушу свет, забираюсь под одеяло и закрываю глаза. Воистину, одно тянет за собой другое, в этом вся жизнь: события, не имеющие друг к другу касательства, всё же связаны вместе в причудливую последовательность, обусловленную случайностями, смертями и счастливыми встречами, сообразно чему задавивший Пра грузовик запустил цепную реакцию во времени, начавшуюся молчанием Фреда и обернувшуюся фотографией маминой подружки в концлагере, блестящей пуговицей, роковыми словами полицейского и породившую затем пропажу «бьюика», курс откормки на хуторе, граммофон и Клиффа Ричарда, о которых я пока не знаю, так что в силу своего неведения бессилен их предотвратить. Хотя на самом деле всё началось с кончины короля Хокона VII. Это мой фильм. В нём нет сцен, взятых из жизни целиком. Лишь сшитые вместе моменты, как перекидной календарь, который можно быстро пролистнуть и увидеть, как дожди сменяются снегом. Но в этом месте я меняю бобину: итак, Фред возвращается из госпиталя с афазией, его молчание получило название и регистрацию, но не излечилось. Прямо в дверях он разворачивается и снова уходит, мы не знаем куда, но я думаю, что на кладбище Вестре Гравлюнд, где похоронена Пра. Вечером у моей кровати возникает мама. — Где пуговица? — спрашивает она. Я не отвечаю. Чем я хуже Фреда? Мне тоже положена своя афазия, думаю я. Мама наклоняется ко мне: — Барнум?! — Я сжимаю зубы. От этого больно во рту. — Ты спишь? — спрашивает она. Пусть думает так. Она выскальзывает из комнаты. Я молчу остаток ночи. И ничего не говорю утром. В школе я продолжаю хранить молчание. На первом уроке Шкелета велит мне пересесть. Она показывает на первую парту: — Те, у кого проблемы с ростом, должны сидеть впереди. Я хочу видеть тебя, Барнум. — Я собираю ранец и тащу его по бесконечному проходу. Быстро же меня утвердили в роли недомерка. Я слышу свои новые имена, их шепчут тишком, как раз чтоб мне разобрать, клоп, пигмей, гном, их мне теперь слушать не переслушать и обрастать новыми, точно неприятностей с законным имечком мне мало. Я сажусь за новую парту. Фрекен Шкелета улыбается. Она так близко, что я чувствую её запах. Неприятный. Здесь предстоит мне просидеть остаток жизни, пока все они сзади будут идти в рост, выше и выше, и забивать меня своими тенями. — Ну вот, Барнум, теперь ты сидишь хорошо. — Я молчу. Потом молча иду домой. Рот немеет. Затем обедаю, не проронив ни слова. Слёзы подступают к глазам. Наконец я укладываюсь, молчаливее прежнего, свет гаснет, и тогда я с глубоким стоном разеваю рот и хватаю воздух, будто последние сутки просидел под водой. Меня обескураживает предположение, что никто не заметил, что я замолчал. Моё безмолвие проходит втуне. Афазия Барнума никого нимало не занимает. С таким же успехом я мог бы помереть. Меня хватает на два дня. Я сижу в гостиной. Мама курит, стоя у открытой балконной двери. — Пенал, — говорю я. Мама переспрашивает: — Что ты сказал, Барнум? — Пуговица лежит в пенале, — говорю я и засовываю палец в рот. Мама выходит на балкон и машет кому-то. Я бреду следом. Внизу, на улице отец полирует «бьюик». В колпаки скоро можно будет смотреться. На капоте сияет небо. Весна, май, прекрасное, по сути, время года, пора гербариев, атласов дорог и прочих планов. Мама тушит окурок в цветочном горшке и обнимает меня. — Что ты думаешь насчёт автомобильного путешествия летом? — спрашивает она. — Куда? — Куда? Это ты мог бы решить сам, а, Барнум? — Чур не один, думаю я и отвечаю: — Мы с Фредом решим. — Мама улыбается: — Отлично! Вы с Фредом решаете. — Подумав, я предлагаю: — Гренландия. — Мама разжимает объятия и раскуривает новую сигарету: — В Гренландию нет дорог. Придумай что-нибудь другое. — Может, Дания? — Теперь задумывается мама. А отец стоит, облокотясь на сияющий автомобиль, и кричит: — Барнум, ты едешь? — В эту секунду на дорогу ступает Фред, и я оглядываюсь на маму. — Беги давай! — говорит она. И у неё весёлое лицо, впервые со смерти Пра. Я бегу вниз, Фред уже уселся сзади. Я устраиваюсь впереди, рядом с отцом, который драит перчатками руль и смотрится в зеркало. — Фред, куда ты хочешь ехать? — Фред молчит. Он сидит, забившись в угол и скрестив руки на груди. Отец ждёт, но это средство не действует. Тогда он поворачивается ко мне и вдруг заливается хохотом. Потом вылезает, достаёт что-то из багажника и возвращается, неся подушку, ещё толще той, на которой сидит сам. — Держи, Барнум. Тоже небось хочешь что-нибудь видеть? — Он подсовывает подушку под меня, но я становлюсь не выше, нет, ниже, подушка не приподнимает меня, а опускает ниже красного кожаного сиденья, отец же треплет меня по макушке: — Так-то лучше видно, Барнум? — Я киваю. Видно мне только край щитка и небо, оно синее с белыми расплывшимися наискось полосами. Отец спускается к Майорстюен и там сворачивает направо, опускает верх и несётся, придерживая шляпу, в сторону трамплина Холменколлён, за город. Прохожие провожают нас взглядами, что всегда доставляет отцу непреходящее удовольствие. Тёплый крепкий ветер бьёт в лицо. Я щурюсь. Сейчас мне видно почти все. Солнце заливает во все щели. Букашка шмякается о лобовое стекло и припечатывается к нему. Отец стирает её. Но полкрылышка остаётся. Сзади к нам пристраивается авто. Такси. Отец переключает скорость, и за следующим поворотом машина пропадает. — То-то же, — удовлетворённо роняет отец. Дорога идёт круче. Мы одни. И вот уже мы видим трамплин и синее озерцо нижней арены. Отец притормаживает и оборачивается: — Ты здесь уже катался, Фред, помнишь? — Фред молчит. Отец вздыхает мечтательно: — Хорошо мы в тот раз съездили, только дождь пошёл. — Он задумывается. — Наверно, тогда мама в меня и влюбилась, Барнум. — Несмотря на дождь? — спрашиваю я. Отец смеётся: — Подумаешь, дождь. Поднял верх и поехал себе дальше в тёплое местечко! Верно, Фред? — Ответа нет. Во Фреде отключены все звуки. Внизу на дороге появляется медленно ползущее такси. — По-моему, нас преследуют, — шепчу я. — Ты большой выдумщик, — говорит отец, бросает быстрый взгляд в зеркало, трогает с места, уже без остановок добирается до последнего поворота и тормозит на самом краю обрыва: город, фьорд, лес лежат под нами, как будто мы запарковались на облаке. Отец вылезает, стирает рыхлое пятнышко с лобового стекла носовым платком и возвращается за руль. — Загляни-ка в бардачок, — говорит он мне. Я открываю ящик. Там припасена бутылка колы. Я достаю её с великой осторожностью. У отца имеется открывашка, он подцепляет крышку, первым делает большой глоток и передаёт бутылку Фреду. Тот не желает пить. Сидит в углу, скрестив руки на груди, а ветер зачесал ему волосы назад высокой, вздыбленной волной. Тогда отец вручает бутылку мне, я делаю глоток, а потом мы долго молчим, над нами плывёт гладкое синее небо, подгоняемое тёплым ветром, который заодно раскачивает кроны деревьев словно зелёные факелы. Отец раскуривает сигарету и откидывается на подголовник — Парни, сомнений нет сейчас нам здорово. Что скажете? — Да, — отвечаю один я. Отец кладёт перчатку мне на плечо. — Нам, мужикам, надо иногда побыть в своём кругу. Женщин нам никогда на все сто не понять. — А на сколько? — Что «на сколько», Барнум? — На сколько понять, пап. — Он долго тянет колу из бутылки, прежде чем вернуть её мне. — На два процента, — отвечает он. — Если не меньше. — Фред перелезает через дверь, отходит за дерево и писает. Отец курит. — С тобой он тоже так и не говорит? — шепчет он. — Нет, пап. — Я втягиваю голубой духовитый дым, и голова начинает чуть кружиться. Это приятно. Отец помалкивает. Потом запихивает окурок в пепельницу между нами. Когда он отворачивается к Фреду, всё ещё поливающему дерево, я выковыриваю окурок. — Как дела в школе? — Я ниже всех в классе. — Это ещё не беда. — Я б хотел быть повыше. — Отцу смешно. — Я тоже был вполовину всех, Барнум. И посмотри, каков теперь. — Как на такие слова реагировать, непонятно: утешение это или предостережение? — Ясно, — шепчу я. Мы сидим каждый на своей подушке. Отцов живот подпирает руль. Его пышное бедро оплыло мне на коленку. — В своё время я был знаком с самым высоким человеком в мире, Барнум. Рост не принёс ему счастья. Даже наоборот. — А какой у него был рост? — Отец улыбается: — Его рост был предметом научных разбирательств. Но он был такой длинный, что не доставал до своих ботинок. — Я смеюсь. Вот это номер — не доставать до своих же ботинок По лицу отца пробегает тень. Он закрывает глаза и нацепляет солнечные очки. И говорит слова, которые будет часто повторять за те несколько лет, что отделяют его от смерти. — Важно, Барнум, не то, что ты видишь, а то, что ты думаешь, ты видишь. — Фред наконец излил всё до конца и возвращается в свой угол сзади. От него буквально веет холодом, как будто его молчание морозит зубы. — Мы тут разговариваем о жизни. Ты ничего не хочешь сказать, Фред? — Нет ответа. И нет смысла ждать его. Фред не включается. Отец вздыхает, на сей раз глубоко. — А тебе твоя афазия мешает? Или ты её не замечаешь? — И отец смеётся над своими словами. А Фред не смеётся. В нём не созрело ни звука, и отец сдаётся. — Однажды я в одиночку переплыл Москен. Это самая бешеная морская стремнина, какая только бывает. Болтаешься, как в зенках у дьявола. — Теперь и я молчу. Слушаю. Отец медленно оглаживает руль. — Но я всё равно доплыл, парни. В этом вся соль: доплыть. — Куда? — осторожно уточняю я. Отец снимает руки с руля. — Сюда, например. Вы — моя гавань. — И в этот момент появляются те два мужика. Они выходят из леса. Останавливаются на миг, оглядываются, точнее, переглядываются и идут к нам. Одеты в чёрное и шагают в такт. Я успеваю заметить, как отец тянется вынуть ключ зажигания, но с этим он опоздал и отводит руку, быстро вытягивает из-под меня подушку и суёт под себя, выпрямляется и поворачивается к тем двоим, ещё на одну подушку выше обычного. — Чудесная погода! — громко говорит он. — Арнольд Нильсен? — спрашивает один. Услышав своё имя, отец как будто удивляется. — Арнольд Нильсен? Вроде… да. — Второй распахивает дверцу. — Нам надо поговорить. — Отец сидит. Он буквально цепляется за руль. С опрокинутым лицом. Потом выходит к ним, и все трое исчезают за деревьями. Я не понимаю, что к чему. Но чувствую, что дело неладно, раз у отца такое лицо. И мне как-то не по себе. Я жду, что Фред заговорит хоть сейчас. — Скажи что-нибудь, — шепчу я. Он молчит. Тоже напугался? Я оборачиваюсь к нему. Фред как Фред, только губы оттопырены в подобие улыбки. Всё страшнее и страшнее. Только б сейчас и не обделаться, и не расплакаться. Если вдавить ручник между сиденьями вниз, машина покатится вперёд и, наверно, остановится, только когда завязнет передними колёсами во фьорде. Я берусь за ручку, она горячая и подрагивает в кулаке. И пусть я нарушу все правила движения. Руки все в мурашках. Вдруг Фред отвешивает мне подзатыльник Это такое счастье. Я отпускаю ручник и хочу сказать ему спасибо. Но не успеваю. Возвращается отец с теми двумя. Подходит к распахнутой дверце и смотрит на нас сверху вниз. Брюки замызганы. Шляпы нет. Волосы зачёсаны не на ту сторону. Он пытается посмеяться, но дальше попытки дело не идёт. — Похоже, вам надо выйти из машины, мальчики, — говорит он. Я подхожу к нему. Фред остаётся сидеть на заднем сиденье. — Выходи, — повторяет отец. А ну как Фред сейчас заговорит? И сказанёт такое, что эти громилы рванут отсюда, мы рассмеёмся, и всё станет как прежде? Я так надеюсь на это! Что в последнюю секунду всё обойдётся. И по сию пору верю в это всегда, хотя неизменно обманываюсь. Фред молчит. Тянет резину. Отец наклоняется к нему. — Выйди, я прошу, — шепчет он. Фред передёргивает плечами, как будто ему наскучило, и наконец вылезает из машины. Те двое отпихивают отца и усаживаются в «бьюик». Тот, кому не досталось руля, вышвыривает подушки и заливисто хохочет. И они уезжают. Уезжают на отцовской машине и пропадают за поворотом. А мы остаёмся стоять. Это непостижимо. Пригоревший запах солнца с бензином. Отец снова отходит в лес и возвращается со шляпой. Она пошла волной. — Подушки, — шепчет он. Я подбираю их, и мы пешком отправляемся вниз, в город. Никто ничего не говорит. Первым идёт отец, он тяжело дышит, затылок лоснится потом, и в тёплом свете отец смахивает на кубик. Посерёдке иду я. С подушками. И, шагая так, в каждой руке с тяжёлой подушкой, я решаю ничего не есть. Фред перестал разговаривать, так я хотя бы перестану есть. Другого не дано. Как я раньше не докумекал. Если я не буду есть, я дёрну в высоту. Вместо того чтоб расти в ширину, как, видно, делал все эти годы отец, прижатый к земле своей тяжестью, я махну вверх, худой и невесомый, меня поднимет голод. Отец хочет заглянуть и заведение под название «Горная хижина». Он берёт пиво. Но прежде чем приступить к нему, скрывается в туалете. Мы с Фредом садимся за столик у окна. На скатерти, между нами, букет чахлых цветов. Я сижу на подушках. Скоро они мне не понадобятся. Отец возвращается причёсанный, в вычищенных брюках, отполированных ботинках и со шляпой нормальной формы. За исключением синевы под глазами, которую ему не удалось замаскировать, вид у него обычный. — Бутерброд хотите? — спрашивает он. Я отказываюсь. Я уже перестал есть. И мне кажется, я чувствую, что уже расту. Отец залпом выпивает чёрное пиво и аккуратно ставит кружку, точно малейший звук может всё разрушить, ну не всё, конечно, а ту малость, что ещё осталась непорушенной. Отец устремляет на меня глаза: — Маме мы про это не скажем! — Я часто-часто качаю головой. Отец кивает и поворачивается к Фреду: — Если ты вздумал заговорить сейчас, то ты выбрал неподходящий момент. Продолжай свою афазию! — Потом мы идём домой. Мама заждалась. — Ну, вы и долго! — говорит она. Отец забирает у меня подушки, уходит в гостиную и ложится на диван. Мама удивлённо глядит ему вслед. Фред переобувается и исчезает. Я стою один. — Хорошо прогулялись? — спрашивает мама. — Да, мам. — Я напрягаю голову изо всех сил, чтоб не брякнуть чего не надо. Главное, не проговориться. — А куда вы ездили? — На то место, где ты влюбилась в отца. — Она вытаращивается на меня и тоже задумывается. Потом подходит ближе. — Барнум, в твоём пенале пуговицы нет. — Нет? — Нет, Барнум, её нет. — Мама поворачивается к отцу, он лежит, положив голову на подушки и прикрыв лицо газетой, которая шуршит. — А на что тебе пуговица? — спрашиваю я. — Иди, мой руки! — отвечает мама и убегает на кухню, где что-то пригорает. Я иду в комнату и достаю пенал. Мама права — пуговицы нет. Или я посеял её в школе, или я знаю, кто её стянул. Пройдёт ещё много-много лет, прежде чем в следующий раз блеснёт эта пуговица, точно маленькое колесо, переехавшее наши жизни. — Еда стынет! — зовёт мама. Отец отсиживается в гостиной. В нашей комнате мешкаю я. Прислоняюсь к косяку и ставлю ладонь дощечкой поверх головы: всё на прежней отметке, хотя я меряю с кудрями. Но я ведь только начал голодать, вряд ли можно дёрнуть вверх за счёт одного-единственного не съеденного в «Горной хижине» куска хлеба с сыром. Для этого надо не есть много больше. Мама теряет терпение и зовёт нас громче. Мы усаживаемся за стол на кухне. На обед опять рыбные фрикадельки. Места Фреда и Болетты пустуют. Мама наливает в стаканы воду. — А где ты поставил машину? — спрашивает она. Отец вдумчиво жуёт… нет, он давит фрикадельку зубами. — Болетта не в «монопольке», часом? — спрашивает он. Мама не отвечает. Отец набивает рот фрикадельками. — Тебе не кажется, что для её возраста она наведывается туда слишком часто? — Мама нахмуривается. — Я спросила, куда ты поставил машину, — повторяет она. И я осознаю вдруг, что ни один из них не отвечает на поставленный вопрос, а вместо этого сам задаёт новый. Отца я в таком положении ни разу не видел. Ему не удаётся хотя бы обратить всё в шутку. И глаза будто шатаются на лице. — Она в починке, — мямлит он. Мама ложится грудью на стол: — Что-что? — В починке машина, чёрт побери! — Он перешёл с шёпота на крик. Мама чуть съёживается. — В починке? У вас отказал мотор? — Отец быстро взглядывает на меня, похоже, его заклинило. — Ручник прощелкивает, — отвечаю я. Мама пожимает плечами и пускает по кругу кастрюлю. Я передаю её дальше. — Барнум, а ты что не ешь? — Мы перехватили бутербродов в «Горной хижине», рядом с мастерской, — отвечает отец. Повисает тишина. Похоже, на нас снизошёл покой. Но ненадолго. — Прощелкивает ручник? — желает уточнить мама. У отца лопается терпение. — Давно ты стала разбираться в автомобилях? — говорит он мрачно. — Я не сказала, что разбираюсь в них, — отвечает мама. — Ну так помалкивай! — Мама откладывает нож с вилкой и молча устремляет на отца глаза. Он сидит, низко повесив голову на пригнутой шее. — Мне не следовало так говорить, — бормочет он тихо. — Не следовало, — бросает мама и запирается в спальне на ключ. До утра она дверь не открывает. Всю эту ночь отец выискивает, что б сказать. — Я продал машину, — говорит он утром. Мать таращится на отца. Он смотрит на меня. Болетта встаёт с дивана. Фред выходит из ванной. — Продал машину? — переспрашивает мама. Отец кивает. Мать не может уложить новость в голове. — Мы же собирались летом в путешествие? — говорит она. Отец смотрит в пол. — Дорогая, может быть, на следующее лето? — Мать снова хлопает дверью, но тут же распахивает её: — На следующее лето? Но я пообещала Барнуму путешествие в этом году! — Отец оборачивается ко мне. — Ничего страшного, — шепчу я. Отец раздвигает закаменевшие губы в улыбку: — Вот видишь. — А зачем ты продал машину? — спрашивает Болетта. Отец делает вдох. — Нам нужны деньги, — говорит он. Мать топает ногами, она крепко закусила удила. — Ты лжёшь! — кричит она. — Врёшь мне прямо в глаза! — Отец не знает ни что сказать, ни куда девать взгляд. Поэтому разыгрывает оскорблённую невинность, и мама звереет окончательно. Я встаю между ними. — Важно не то, что ты видишь, — говорю я. — А то, что ты думаешь, что ты видишь. — Отец благодарно кладёт мне на плечо свою гладкую, негнущуюся руку, мама качает головой, мама ещё месяц будет ходить мрачнее тучи, а пока она громыхает на кухне и делает мне с собой бутерброды, которые я всегда могу украдкой выкинуть в помойку. Вообще моя голодовка привлекла к себе столь же мало внимания, как до этого моя афазия. Но держался я долго. Голодал тайно. Это была моя персональная, желудочно-кишечная афазия. Я подошёл к проблеме с умом. Если Эстер угощала меня ирисками, я прятал пакет под камнем за телебашней. В школе, за обедом для нуждающихся, я делал вид, что ем и морковь, и хлебцы, намазанные икрой, а потом бежал в туалет и совал два пальца в рот. Дома я просто передавал дальше блюда, и никто ничего не говорил. Я жил невидимкой. Голод сделал меня прозрачным и неуловимым. Ежевечерне я мерил свой рост у косяка, но изменений пока не наблюдалось. Отметка оставалась на прежнем уровне. Ничто не двигало с места мою неколебимую кучерявую недорослость. Я советовал себе набраться терпения. Расти — дело небыстрое. К счастью, всем хватало своих забот. Мама продолжала злобствовать по поводу машины, отец из кожи лез, чтоб умаслить её, таскал цветы, проводил все вечера дома, мыл окна и твердил, что она хороша как никогда, да всё без пользы дела — мамин гнев на полпути не остановить, он кипит, пока сам не выдохнется. Болетта пила пиво в «монопольке», а Фреда занимала лишь собственная афазия. Хотя однажды вечером мне показалось, что он посмотрел на меня, посмотрел новыми глазами, я даже подумал, что он скажет что-нибудь: как я изменился, стал сам на себя не похож, но не тут-то было. Я похудел на несколько килограммов. И жаждал обменять их на сантиметры. Но вот они-то и не спешили нарастать. Поначалу меня одолевала слабость. Я едва поднимался по утрам. Все силы уходили на то, чтоб не есть. Думал я исключительно о голоде. И то и дело приходилось бегать в туалет. Но это скоро пришло в норму. Поскольку нечего было отдавать. Это понятно, это простое уравнение. Единственное, выше я пока не стал. Но я не сдавался. Не ел с утроенной силой. И превратился в тень глисты на весеннем солнце. Никто не видел моего голодания, пока я в последнюю пятницу перед летними каникулами не бухнулся без сознания на уроке по истории религии Шкелете на руки и меня не отнесли в школьный медпункт. Я пришёл в себя на тамошнем матрасе. Голод звенел в голове диковинной песней. Одежды на мне не было, и врач большими озабоченными глазами рассматривал моё исхудалое костлявое тело. — Как давно ты ел в последний раз? — спрашивает он. — Давно, — отвечаю я. Школьный врач качает головой. — Но почему ты не ел? — На этот вопрос я не могу ответить. Не могу выложить всё начистоту. Он мне не поверит. — Не знаю, — тяну я чуть слышно. Врач кладёт мне палец на запястье и громко считает вслух. — Тебя дома не кормят? — спрашивает он, покончив с этим. И вот тут я ошибся с ответом. Я понял это в ту же секунду, как выговорил слова. Уста мои обременили себя ложью, и эта ложь повлекла за собой разные последствия. — Не особенно, — вот что ответил я. Школьный врач переглянулся со школьной медсестрой, которая стояла у двери, скрестив руки на груди. И тут же позвонила матери. Меня взвесили и разрешили одеться. Мама пришла через час. Сперва у неё был долгий разговор с врачом и директором школы. Я ждал на матрасе. Караулила меня медсестра. Может, боялась, что я сбегу? Она знала наверняка, что этого не надо опасаться. У меня сил не было. Я едва смог поднять руку и почесать снизу нос. — Значит, дома тебя не кормят, да? — сказала она. Я собрался было ответить, что это неправда, еды у нас завались, квартира ломится от пищи, тут тебе и рыбные тефтели, и котлеты, и жаркое, и супчик из цветной капусты с маринованными огурчиками, но мама помешала, она выскочила от директора красная, как свёкла, горбясь от стыда. Она — мать не только молчуна-придурка с афазией, у неё есть и второй сын, уморённый голодом недомерок. Вдруг она выпрямилась, сдула чёлку со лба, глаза волевые и ясные. — Барнум, что вчера было у нас на ужин? — Остатки, — шепчу я. Она взяла меня за руку и потащила за собой. Но, дойдя до парка, пала духом, села на скамейку и заплакала. — Как ты можешь такое говорить? Что тебя не кормят? — Меня не так поняли, — шепчу я. Мама ломает пальцы. — Ну чем, чем я провинилась? — Я подхожу ближе. — Мама, ты ни в чём не виновата. — Она поднимает на меня глаза и словно впервые видит меня, замечает, как я тощ, и обнимает. А рёбра-то выпирают под рубашкой, как костяшки счётов. Мама заходится в плаче горше прежнего: — Ну что нам с тобой делать, Барнум? — Ответ на этот вопрос получается безотлагательно. В письме школьного доктора. Он пишет, что меня отправляют в деревню, где я в течение двенадцати дней буду проходить курс откормки. Теперь свирепеет отец. Он стучит кулаком по столу, он говорит «нет», но выбора им не оставлено. Больше я пока ничего рассказывать не буду, упомяну лишь название: курс реабилитации Вейера Митчела и что на вокзал меня проводила мама, со мной ехал рюкзак, в котором лежала одежда, зубная щётка и линейка, на станции Дал меня встретил лично хозяин хутора, и мы на его грузовике добрались до места, на берег озера под названием Хюрдал. Вечером его было видно в моё окно. Там на лунной дорожке играла рыба. У хозяина была жена с большими руками. Кроме меня на хуторе откармливались ещё двое мальчиков. Я был самым худым. Домой я вернулся как кубышка. Но ещё до начала нового школьного года стал собой прежним, не выше и не ниже, не шире и не уже, вечный Барнум, словно ничего и не было, словно курс Вейера Митчела в Хюрдале мне привиделся. Меня вызвали к школьному доктору и исследовали вдоль и поперёк, от зада до зоба, по результатам чего было выяснено, что я поправился, курс пошёл мне на пользу, жир распределён по телу равномерно, кишки всасывают и испражняются бесперебойно, всем бы так. — На хуторе хорошо было? — спросил врач. Я не нашёлся с ответом, просто кивнул. Мать с отцом вздохнули с облегчением, Эстер смогла сунуть пальцы мне в волосы, а весь класс животики понадорвал, потешаясь надо мной, потому что за это лето девчонки все как одна повырастали, они ужасно прибавили в росте, обставили меня, а я остался один в низине, на диком холоде, я и держал себя ниже травы, потому что на всех мне приходилось смотреть снизу вверх и не на кого мне было глянуть свысока. Меня подмывало рассказать Фреду про жизнь на хуторе. Что хорошо там не было. Но и на это духу не хватало. Фред был молчаливее прежнего. От его молчания пустели улицы и города. Может, есть курс реабилитации и для онемелых? Эта мысль меня привлекала. Я представлял себе хутор за городом или парк, где под деревьями рассажены немые, они должны разговаривать друг с другом, словечко в первый день, четыре во второй, а к последнему, двенадцатому, дню они доходят до целого предложения. Я окрестил программу курсом Барнума. Но для Фреда программ не придумали. В сентябре полили дожди. Отец отсутствовал оба выходных дня. Появился он в понедельник Он не удосужился снять пальто или хоть мокрыe ботинки. А прямиком прошагал в гостиную и водрузил на стол огромную картонную коробку. Решил обрадовать маму раз и по гроб жизни. — Идите смотреть! — крикнул он. Мы все собрались вокруг коробки. Отец между тем решил потянуть время. Он тщательно вытер перчатки носовым платком, причесал волосы, сунул в рот сигарету и оглянулся в поисках спичек. — Сгораете от нетерпения? — поинтересовался он. Но обманулся в своих ожиданиях. Отсрочка не вывела нас из себя. Мы не стали топать, не накинулись на коробку со всех сторон, раздирая её на части. Короче говоря, вели себя как жалкие неблагодарные зрители. Возможно, всех утомили события, обрушившиеся на нас вслед за тем, как король Хокон и прабабушка Пра ушли из жизни с разницей в несколько часов, новые порывы были нам не под силу, малейшая капля грозила переполнить чашу плюс отец затянул представление сверх предела наших притупившихся чувств. На миг отец растерялся, он вынул сигарету изо рта и сунул её обратно в портсигар, точно решил перенести время назад и начать номер сначала. Этот трюк не возымел действия, отец был глубочайше недоволен нами, оскорблён и вынужденно принялся импровизировать. Точнее говоря, он подхватил коробку и понёс её из комнаты. Может, он подумал войти с ней ещё раз, другим манером, сняв пальто и следящие ботинки: дубль сам по себе даже вселял надежду, что иногда человеку всё же позволено переделывать свои поступки второй раз, набело. — Ты куда? — спросила мама. Отец остановился и медленно обернулся с наигранным удивлением. — О, а я не заметил, что вы тут, — сказал он. — Тут мы, Арнольд, тут, — улыбнулась мама. Мы все были в гостиной, я, Болетта, мама, даже Фред. Отец переводил взгляд с одного на другого и делал вид, будто сейчас только нас заметил. — Вот только мусор выброшу, — ершисто ответил он. Пришлось матери подластиться: — Не ерунди. Давай посмотрим, что там у тебя. — Отец ещё покочевряжился, но вернулся к столу с коробкой, понимая, что теперь перевес на его стороне и он надёжно держит нас в своих умелых руках трюкача. — Не знаю, — вздохнул он, — заинтересует ли вас мой скромный презент. — И с этими словами он разорвал верёвку, откинул крышку, втянул воздух, и мы выкатили глаза, когда он извлёк на свет граммофон, самый настоящий граммофон с радио, двумя скоростями — на тридцать три и сорок пять оборотов, и автоматической головкой. Мы подошли ближе. Потрогали чудо руками. Отец достал сигарету и закурил, довольный представлением, несмотря на некоторые накладки. — Жаль, пластинок у нас нет, — огорчилась Болетта. Как будто отец сам не подумал об этом! Это мгновение он и предвкушал. Сдувая дым с верхней губы и оттого улыбаясь криво, он сказал: — Во исправление этого, я представляю сему дому новую звезду, сказочно ярко воссиявшую на музыкальном небосклоне. — Неизвестно откуда в руках у отца вдруг оказывается жёлтый диск. Теперь охнули мы все, кроме Фреда. Отец шепнул: — Клифф Ричард. — Потом он бережно положил пластинку на диск, нажал кнопку, головка самостоятельно скользнула вниз на место, иголка встала в бороздку, что-то зашуршало, затрещало, и сперва прорезались тёмные студенистые звуки, потом низкий мужской голос медленно запел, это было похоже на похороны короля Хокона в обратной перемотке. Отец засуетился, сунул сигарету Болетте в рот и трижды прокрутил кругляшку. Пластинка завертелась быстрее, игла скакнула через пару бороздок, но наконец мы услышали, так чисто и ясно, как если б он пел тут у нас в гостиной: Клифф Ричард затянул свою Livin' Lovin' Doll. И пел её непрестанно. Едва песня заканчивалась, головку переставляли на начало. Уже лёжа в кроватях, мы продолжали слышать Livin' Lovin' Doll. Мама с отцом танцевали в гостиной, а Клифф Ричард пел. Потом их возбуждённые голоса послышались из спальни. То же повторилось на следующий день. Клифф Ричард пел Livin' Lovin' Doll, мама с отцом танцевали в гостиной, а остаток ночи шумели в спальне. Фред не возвращался, пока всё не угомонится. Болетта эвакуировалась в «монопольку». Один я лежал, накрыв лицо подушкой, и вечер за вечером слушал эти затяжные концерты — Клифф Ричард, Livin' Lovin' Doll, диковинная возня, после которой всё непременно умолкало. Мама с отцом вновь обрели друг друга и оба на пару — Клиффа Ричарда. В таком режиме всё тянулось до осени. Мне бы радоваться. А я не радовался. Пра умерла, Фред молчал, я не рос. Метка на дверном косяке замерла на месте. И долго-долго, стоило мне услышать Клиффа Ричарда, его сухой, но глянцевый голос, голос без изъянов, красивый и невидимый, услышать случайно, по радио в лифте или у стойки бара, как у меня начинало саднить сердце и появлялся привкус горя, мгновенно увлекающий в стыд или панику; так я реагировал вплоть до того мига, как своими глазами увидел Клиффа на бортике бассейна берлинского отеля «Кемпински»: тут только чары развеялись, вид Клиффа залечил рану в сердце, горе превратилось в смех, как и Фред в свой срок оборвал затянувшееся молчание. Потому что однажды вечером из гостиной не донеслось ни звука, и продолжения тоже не последовало. Я долго лежал без сна и ничего не слышал. Граммофон молчал. Я ждал напрасно. На следующее утро ко мне зашла мама. С граммофоном в руках. — Вот, пожалуйста, — сказала она. Хотел я спросить, что случилось, но не спросил. Она поставила граммофон на стол и вышла. Отец не показывался дома несколько дней. Болетта маялась головной болью. Вернулся Фред, по-прежнему немой. Выпал снег. Мы жили в немом кино. Текста в нём не было даже между сценами. Снег шёл. Как снега в рот набрать. И тут у меня лопнуло терпение. Причём в самый что ни на есть обычный вечер. Весенний, уже весна началась. Я слышал, как пронеслись наперегонки вниз по Киркевейен велосипедные звонки. Комнату переполняли тишина и солнце. Я стоял у дверного косяка и замерял свой рост. Ни сантиметра вверх. Хоть бы звук тогда. Мне надо было услышать звук. Я нажал кнопку на граммофоне. Головка поднялась. Легла в бороздку. Я сдул пыль с иглы. Никогда ещё в голове моей не было так тихо. И в ту же секунду или мгновением позже, на излёте секунды, Клифф Ричард снова, в последний уже раз, запел в стенах нашего дома Livin' Lovin' Doll. Затем Фред встал, сорвал головку, запустил пластинкой в стену и выпучил на меня глаза. Стало вдвое тише. — Прикажешь мне убить твоего отца? — спросил он. Фред заговорил. Это первое, что он сказал. Я так обрадовался! Засмеялся и переспросил: — Что ты сказал? — Фред подошёл ближе: — Прикажешь мне убить твоего отца, Барнум? — Я подавился смехом. А Фред подхватил граммофон, снёс его во двор и выкинул в мусорный ящик. Я думаю, его прибрал к рукам домоуправ Банг, у него была привычка копаться в мусоре прежде, чем его увезут, но починить граммофон он, видно, не сумел. Я побежал в гостиную. Мама сидела у открытой балконной двери и дремала. — Фред заговорил, — зашептал я. Она медленно проснулась, подняла голову и согнала с глаз сон. — Ты что-то сказал, Барнум? — Фред заговорил! — Мама вскочила на ноги: — Заговорил? — Да, мам! Фред заговорил. — А что он сказал? — спросила мама. Я замолчал. Мама взяла меня за локоть и потрясла: — Барнум! Что Фред сказал? — Я глядел в пол. — Он сказал, что не любит Клиффа Ричарда, — ответил я.