Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— За здоровье — это хорошо, мы на него как-то и не жалуемся, — хохотнул старик, довольный жизнью. — Вы, главное, касатики, на чужих-то баб слюни не распускайте, а то, ишь, глазенки размаслили.
Тут Леньку черт дернул влезть с цветами.
— Не психуй ты, дед, бабушка у тебя хорошая, ладная, я вполне за тебя рад, вот даже на счастье и букетик прикупил, — и он вынул из своей сумки слегка помятый пучок каких-то нехитрых цветочков.
Дед побагровел, сгреб своей огромной лапой бедные растения так, что от них, как от цыпленка, полетел в стороны разноцветный пух.
— Ах вот вы что, кобели, удумали, девку у меня решили из дома свести! Поубиваю, не убоюсь, что родная кровь. А ты что сидишь? — потеплевшим голосом бросил он Махоньке. — Марш к себе.
Зная, что в гневе дед Тимоха лют, мы поспешно покинули некогда гостеприимный дом. Очутившись за калиткой, стали приводить себя в порядок. На крыльце, громко хлопнув дверью, стоял дед с ружьем в руках.
— Еще раз увижу у своей изгороди, пеняйте на себя. Я те дам «бабушка», полюбовница она моя, понял, щенок? Посмей тока сунуться, что я, не вижу, заходили все кругом, а ну как Тимоха помрет да любушке своей имущества отпишет?
Всю дорогу до Москвы мы потягивали водочку, разбавленную кизиловым сиропом, и от души хохотали, представляя семидесятилетнего старика в роли банного любовника. Картинки выходили скабрезные и по колориту толстовской «Бане» вряд ли уступали.
— Ну а сейчас, — возвращаясь к реальности, грустно рассказывал Леня, — соседи позвонили, говорят, дед умом тронулся. Махонька пропала, уже второй месяц пошел, а он бегает по поселку, всех про нее расспрашивает, угрожает. В милицию заявление написал, что убили злодеи его ненаглядную. Главное же — грозится запереться в доме и спалить себя со всем имуществом.
— Что того имущества? Рухлядь одна. Деда, правда, жалко, мог бы пожить еще годков десять. Леньчик, будь оптимистом, наставим мы Тимофея Данилыча на путь истинный. Нет — так Махоньке замену подыщем.
— Рухлядь, она, конечно, и есть рухлядь, — понизив голос, наклонился ко мне Леонид, — но у деда припрятана металлическая банка с куракинским золотишком. Бабка говорила, еще с прадедовских времен копилось. Из мужиков в роду никого с дедовой фамилией, кроме меня, не осталось. Так что сам понимаешь.
К дому подходили с опаской. Людей на улице было мало. Скрипнула соседская калитка, в узкой щелке показалось старушечье лицо.
— Леонид, постойте с приятелем, — окая, громко зашептала баба Анюта, лучшая подружка покойной Ленькиной бабушки, — неровен час, увидит, что я с вами гутарю, зашибет, аспид. Беременной она была, Махонька его, ой сраму-то! Видать, домой подалась рожать. Там-то хоть не знают, что от старца понесла. Бедная Прасковья, — Анюта торопливо перекрестилась, — каково ей сверху-то на все это глядеть. Она мне, девка та, письмецо для окаянного оставила, да я боюсь ему отдавать, шалым каким-то сделался, глаза горят, как те угли, нечесаным ходит, попивать стал. Боязно мне за него, чай, всю жизнь-то бок о бок прожили. Да и ее, горемычную, слышь, Лень, мне тоже жалко. Эх, грехи наши… — бабка зашептала молитву и зашмыгала носом. — Вот письмо. — И, протянув конверт, осторожно притворила калитку.
Дед отворял долго. Звенел ключами, грохотал каким-то железом, что-то ронял, отодвигал. Наконец дверь приоткрылась.
— Шмыгайте шустрее, — обдав нас многодневным перегаром, скомандовал Тимофей.
Мы беспрекословно повиновались.
— Осада тут у меня, — задвигая запоры и подпирая дверь огромным сундуком, ворчал старик. — Я здеся попугал эмгэбистов, так вот третий день кряду ко мне участковый наладился. Придет, барабанит в дверь, ружьишко требует. Обыском стращает. А нам с тобой, Леонидушка, обыск этот ой как не с руки.
Внутри дома царил полный разор. Казалось, все сдвинулось со своих мест, порушилось, обратилось в запустение и сиротство. Пузатый комод нелепо громоздился у окна, застенчиво обнажив светлое пятно не потемневших от дыхания жилья обоев. Под ногами валялись стулья, раздавленные патефонные пластинки, некогда белые занавески на стеклах были задернуты, бархатные, местами побитые молью портьеры перекособочились. Стол в горнице был завален немытой посудой, пустыми и початыми бутылками, вспоротые консервные банки хищно щерились своими круглыми ртами.
Тимофей Данилыч присел на стул. Даже в царившем в доме полумраке было видно, что дед выглядел неважнецки. И без того худое лицо вытянулось, щеки впали, под глазами чернели предательские круги.
— Ну и что ты, дедушка, с собой делаешь? — спросил Леня.
— Страдаю, внучок, крепко печет в груди. Как водки туда плеснешь, огонь стихает, набегает слеза, и плачу я. Слезливым стал, как ты в маленстве. Господи, и за что такая напасть? Глаза закрою, она стоит, улыбаемся. Ночью просыпаюсь, грабками своими по холодной постылой постели шарю. Нетуть ее, касатушки, — голос у деда задрожал.
— Тимофей Данилович, давайте так, — решил вмешаться я, — вы нам с Ленькой все подробненько рассказываете, а мы начнем прибирать в хате…
— В хате? Ты что, смоленский?
— Нет, Данилыч, я еще западнее родился. Так вы согласны? — пользуясь замешательством, я принялся раздвигать занавески и открывать форточки.
— Э, паря, ты че это утворяешь? — забеспокоился старик. — Счас же участковый припрется.
— Да и пусть себе прется, — вклинился в разговор Леонид, — мы ему чарочку нальем, побеседуем. Ты заявления свои из милиции заберешь, что им, бедолагам, статистику портить?
— А ружье? Я его никому не отдам. Оно ж трофейное, «Заур», «три кольца»!
— Не будем мы и оружие сдавать. На кого оно зарегистрировано?
— На меня!
— Как же на тебя? — удивился Леня. — Когда шестьдесят тебе исполнилось, помнишь, в милицию ходили? Вот тогда ты и переписал все оружие на своего внука, то бишь на меня.
— Ты посмотри, — обращаясь ко мне, стукнул кулаком по столу Тимофей, — вот стервец, весь в меня! Ох, уж эта порода! Может, ты, проходимец, и Махоньку мою на себя уже отписал? — в голосе засквозили истеричные нотки.
— Деда, ты же знаешь, как я тебя люблю, и когда отец нас с мамой, твоей любимой дочушкой, бросил, ты же мне его и заменил. Так что не говори напраслины. Добудем мы тебе твою расценнейшую Махоньку. Как ее на самом деле звали, и где ты ее, старый греховодник, откопал?
— Срам, внучок! Мариной она прозывается. Мариной Степиной, по батюшке Маркеловна. А где жила, я и не спрашивал особо, где-то в Мордовии, сюда приехала на ткачиху учиться, да к плохим людям попала. Они чего удумали, пособирали девок и за деньги давай их под мужиков похотливых подкладывать. Вот изверги! Она мне как-то одного показала нонешней зимой, когда я ее в Кремль на елку возил. Счас, небось, без яиц ходит, рука-то у меня, сам знаешь.
Руки у деда были железные. Он на спор гвоздь-двухсотку из бревна пальцами вытаскивал, под настроение мог и стальную кочергу узлом завязать. О Гиляровском только читать приходилось, а вот деда Куракова, могу похвастаться, знал лично.