Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тимофей Данилович, а где вы с Мариной познакомились?
— Ой, паря, прям «Мурьета и Жилета». Где же с непутевыми непутевые знакомятся? В электричке, конечно. Еду из Москвы, дела у меня там были, гляжу, сразу после окружной-то пичужка эта в вагон и села. Забилась в уголок, носом шморгает. Тут контролеры, два таких здоровенных лба, она встрепенулась, а бежать-то уже некуда. Сижу, смотрю в оба, «сезоночку» свою протянул, они через проход к ней. «Ваш билетик?» «Нет, — говорит, — билета». «Штраф будем платить или денежков нету?» Вижу, измывается, гад, а сам уже за титьку ее цапает. Тут я не выдержал: «Что же ты, кобелина, к моей внученьке прилапился, я тебе грабки-то быстро повыдергиваю». И ей вроде как для острастки: «Ты чего это учудила, билет не взяла?» А она девка ушлая, говорит, мол, дедушка, я денежки на мороженое потратила, а попросить у тебя побоялась.
Заплатил я штраф. Пересела она ко мне. Гляжу, глаза голодные, я таких глаз в войну насмотрелся. «Есть, спрашиваю, хочешь?» Молчит. Я сперва думал — из гордости, да она потом уже рассказала, что боялась меня. Короче, покормил пичужку сардельками и бубличком московским, ситром напоил, она разомлела, да на коленях моих и задремала. Сопит, а меня всего колотит, плотский бес обуял, прям сладу нет. Решил я ее, робяты, ссильничать. Как козел дремучий. Засела эта мысль в башке, и ни туда, ни сюда. Сошли вместе, ей-то все одно деваться, горемыке, было некуда. Радостная идет, щебечет, что-то про своего дедушку рассказывает. Ребятенок еще. А ведь того не знает, что душегуб рядом похабности удумал. Пришли домой. Я баньку быстренько наладил, говорю, иди первой, а я пока птицу обихожу, то да се. Пошла, гляжу, крюк-то не накинула, а я ужо и ломок приготовил. Потерпел, сколько мог, и подался. Я, робя, таким себя и с молодости не помню. Захожу, а она в корыте плещется. Сначала зажалась, а потом все поняла. «Дедушка, может, не надо сегодня, я к врачу схожу, а то еще какой дурной болезнью вас заражу?»
Какой там к врачу, когда скверна из меня так и прет! Там все в баньке и произошло. Полютовал я, водой окатился и думаю: «Что же ты, охальник, натворил? Это ж подсудное дело». Сижу, голову руками обхватил, плохие мысли думаю. А эта коза подходит и голенькая меня обнимает. Говорит, мол, не гоните меня, я ведь и сготовить и постирать умею. Отлегло у меня от души. Вроде как солнышко в баньке запело.
Так и стали мы жить. Мучил я ее. Да и как не мучить, мне тогда, почитай, семьдесят было, а Махоньке и восемнадцати еще не стукнуло. Головой-то понимал, что срам, и перед покойницей Прасковьей стыдно было. При жизни-то я супружнице, конечно, изменял, она догадывалась, иной раз и ухватом перетягивала, но на люди это все не выносилось. А тут идешь по улице, все на тебя чуть ли не пальцами показывают. Махоньке поначалу прохода не давали, твоей матери гадости начали писать. А я, как бычок, за ней хожу, казалось бы, скажи она — отдай банку, и — что ты думаешь? — отдал бы.
При слове «банка» Ленька заерзал, с опаской косясь на меня.
— Ты, дедуля, просто влюбился, привалило счастье. Нет чтобы собрать внуков на совет…
— Ну-ну, они бы деда и заклевали, а так, почитай, пять лет в согласии и прожили. Я вот чего понять не могу, что ж ее-то навострило от меня, ведь не взяла ничего, да и куда ехать? У нее только тетка одна в деревне да отчим, который годов в четырнадцать над ней поиздевался. Опять же институт надо заканчивать, последний курс остался. Ежели, кто у нее появился или сама в кого влюбилась, я бы понял, тем более что в последний год сдавать начал по мужеской части. Да и Прасковья стала часто сниться, зовет: «Хватит, — говорит, — с молодицами хороводиться, пень старый». Вы мне скажите, может, я действительно какой извращенец?
— Дед, где ты таких слов набрался?
— От соседей…
— Да нет, Тимофей Данилович, мировая культура знает подобные примеры, — решил я блеснуть эрудицией, — великий Гёте, например, Леонардо да Винчи, да и многие другие. Ну а в простом народе это и подавно было обычным делом. Сноха, и притом самая красивая, свекру каждую неделю ходила в баньку спинку потереть. Своя кровь, встарь к этому терпимей относились.
— Все равно срам и грех…
— Зато бездетных семей не было и о разводах никто не слышал. Где язычество, там всегда тайна, которую мы разгадать до сих пор не можем.
— Вы мне, ребята, зубы не заговаривайте. Не могу я ее так просто из сердца своего выкинуть. Ежели с кем сбежала — совет да любовь, свечки пойду за их здоровье поставлю…
— Дед, да она рожать поехала…
— Что?! — вскрикнул, подскакивая, дед и тут же повалился обратно на лавку.
— От, ты и придурок, Леньчик, родного деда в гроб раньше времени вгонишь, — я метнулся за водой, которой в сенях не оказалось, пришлось разбаррикадироваться и бежать к колодцу.
Вернувшись, я увидел странную картину. Ленька стоял на коленях, покорно наклонив голову, дед сидел в кресле, бледный и торжественный. Одной рукой держал икону, другой покрыл внукову шевелюру. Процедура, по всей видимости, завершалась. Из невнятного бормотания я сумел разобрать только слово «клянусь».
Марину мы искали долго. Обратного адреса в ее покаянном, наивном и полном благодарностей письме не было. Простая душа писала, что не хочет за все добро платить черной неблагодарностью, все равно ведь никто не поверит, что это их ребенок.
Родился мальчик, славный крепыш с бездонными глазами, в которых уже от рождения искрилась какая-то неразгаданная тайна. Мальчишку записали на Леонида и назвали в честь деда Тимофеем, а чуть позже и вовсе сыграли свадьбу моего друга и дедова нечаянного счастья.
О клятве, сколько я ни пытал, Ленька упорно молчал. Насчет той банки ничего не знаю, правда, как-то в день рождения друг подарил мне старинный золотой крест, который я ношу и поныне.
Тимофей Данилович отправил молодых жить в город и вскоре после их свадьбы тихонько угас. «Люби ее, внучок, не мене моего, за нас обоих люби», — были последние слова, сказанные дедом на этом свете.
Выстрелов он почти не слышал, только чувствовал, как пули кромсали изувеченное тело. Мутные проблески сознания лихорадочно скакали в розовом тумане. Очертания улиц, машин, бледные огни светофоров проносились мимо, словно черно-белое кино на сером запыленном экране. Машину он вел, как пьяный, позже все будут им восхищаться, говорить о мужестве, сильной воле, а он просто давил на газ, крепко вцепившись в руль гнал по Москве, в очередной раз пытаясь обмануть, перехитрить, обвести вокруг пальца влюбленную в него смерть. Когда Максим нажал кнопку звонка и, окровавленный, ввалился в знакомую квартиру, кто-то внутри громко щелкнул выключателем и остатки мутного света, кое-как связывавшие его с окружающим миром, резко погасли.
Промежуток между жизнью и нежизнью растянулся на долгих три недели. Иногда, прорывая шевелящуюся, с серебристыми блестками мглу, к нему прорывались размытые пятна чьих-то лиц, раскатистым, глухим эхом вибрировали смутные голоса. Кто придумал, что смерть — это отвратительная злая старуха в неопрятных лохмотьях, с зазубренной косой в руке? Вон она, сидит у его ног, красивая, бледная, с огромными, слегка раскосыми глазами, в тонких эфирных одеждах, сквозь которые, источая внутренний свет, неясно и вожделенно проглядывают контуры белоснежного, как мрамор, тела. Тонкие длинные руки с нервными пальцами, словно чуткие крылья птицы, готовы в любое мгновение встрепенуться и с нежностью принять в прохладные объятия остатки его бессмертной сути.