Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что? – спросил Орлов почти шепотом, и Миша понял, что другу становится все хуже.
– Смертный приговор можно было выносить только полным составом суда. И этот приговор считался недействительным, если выносился единогласно.
– Как это? Наоборот же должно быть: если единогласно, значит, все считают это правильным и ни у кого нет никаких сомнений. Почему же приговор недействителен? Ты что-то путаешь, Мишаня.
– В том-то и дело, что не путаю! Все люди разные. Семьдесят один человек – это очень много. Они все не могут думать и чувствовать одинаково, они не могут одинаково оценивать одни и те же факты и обстоятельства. Мнения обязательно должны расходиться. Это нормально. А если они не разошлись, значит, либо судьи отнеслись к делу невнимательно, ни во что не вникали и не захотели думать, либо их заставили вынести такой приговор. Ну, угрозами там, или подкупом, или политическими соображениями. При честном судействе среди семидесяти одного человека не может быть единогласия.
– Подожди, я подумаю.
Саня снова закрыл глаза, и Михаилу показалось, что тот заснул. «Хорошо. Пусть поспит», – подумал Штейнберг. Он вытянулся рядом, накрывшись наломанными ветками: обе телогрейки – и его, и Санина – были отданы раненому. На дереве с ветки на ветку перелетала птичка, и Миша следил за ней глазами. Вот птичка сидит здесь – и через секунду она уже на другой ветке. Положение птички в этом мире изменилось – значит, и сам мир стал другим. Даже если сейчас нигде не идут бои, никто не стреляет и не погибает, все равно за секунду мир становился другим. Траектория движения птахи – как нитка, каждый перелет – стежок, сшивающий настоящее с прошлым и будущим…
– И часто этот Сангедрин выносил смертные приговоры? – вдруг раздался глуховатый голос Орлова.
– Очень редко. Тот состав суда, который один раз за семьдесят лет вынес смертный приговор, называли «Кровавым Сангедрином».
– А почему так, не знаешь?
– Ну, я сам-то Тору не изучал, так что точно не скажу. Но со слов деда я так понял, что древнееврейские законы требовали, чтобы человеческая жизнь считалась самой высшей ценностью. Нельзя желать смерти человеку, нужно надеяться на исправление преступника. Именно поэтому смертный приговор нельзя было выносить в тот же день, когда проходило судебное слушание. Нужно было дождаться, когда пройдет ночь и как минимум половина следующего дня.
– Для чего? Чего ждать-то, если все ясно?
– А вдруг объявится какой-нибудь новый свидетель и откроются обстоятельства, показывающие, что подсудимый не так уж сильно виноват. Или вообще не виноват. Короче, за человеческую жизнь боролись до последнего, использовали все возможности. Знаешь, Сань, я, наверное, поэтому и решил стать врачом, как отец. Отец всегда говорил, что надо бороться за жизнь, пока есть хоть малейший шанс ее сохранить. А когда шанса уже точно нет, все равно надо бороться. Потому что шансы оценивают люди, а есть еще чудо, которое невозможно предугадать. Ты как? Сильно болит?
– Ничего, – проскрипел сквозь зубы Орлов. – Терпимо. Холодно только.
Михаил поднялся.
– Сейчас я веток еще притащу.
– Ты сам-то поешь, у нас же тушенка еще осталась, и хлеб.
– Не хочу пока, – соврал Штейнберг.
На самом деле он очень хотел есть, просто ужасно. Но вскрывать банку и жевать тушенку с хлебом на глазах у Сани Орлова казалось не просто неприличным – безнравственным и даже каким-то оскорбительным по отношению к тяжело раненному. А взять пайку и уйти за деревья, и там схомячить втихаря – представлялось просто немыслимым. Лучше уж потерпеть. Тем более… Тем более оставалась еще надежда на чудо. На то самое чудо, о котором рассказывал отец. И если оно все-таки произойдет, еда пригодится в первую очередь для Саньки, которому нужно будет восстанавливать силы.
Так прошел день, за ним другой. Орлов то спал, то впадал в забытье, то просил рассказать что-нибудь. Иногда в нем появлялись силы, и тогда они с Михаилом принимались вспоминать рассказы и фельетоны из «Крокодила»:
– А помнишь карикатуру: тетка такая в сапогах, в кепке, под мышкой портфель, а внизу подпись: «Мужчина и женщина должны целиком перекачать свою половую энергию в энергию общественную»?
– Ага, помню! Мы с тобой так ржали! Все пытались представить, как эта перекачка происходит… А про режиссера и актрису помнишь?
– Нет… Это какая?
– Ну, там режиссер такой толстый, самодовольный индюк, штаны, жилетка, пиджак надевает, бутылка вина на столе, а за ним, на заднем плане, девушка, худенькая такая, жалкая, сжалась в комочек. Сразу видно, что он только что ее оприходовал. И подпись: «Ну что ж, теперь можно поговорить и о зачислении в штат».
– А, точно! Вспомнил!
В такие минуты молоденькие солдаты-ополченцы как будто забывали, что идет война и что они застряли в лесу, окруженные врагом, и что один из них умирает. Но минуты эти становились все более редкими: Саня Орлов чувствовал себя все хуже и хуже. Температура упала, лицо осунулось, разговаривать он теперь мог только с длинными паузами. Выполняя данное себе обещание, Михаил давал ему попить – понемногу, буквально по глоточку. Иногда Орлов бредил, и тогда Мише Штейнбергу становилось по-настоящему страшно. Страшно не оттого, что друг умирал – с этой мыслью Михаил на удивление быстро свыкся, а оттого, что произносимые в бреду слова казались проявлением чего-то потустороннего, необъяснимого и потому жуткого.
На четвертый или пятый день Орлов в бреду начал напевать какую-то песенку. Мелодия была печальной, а слова Михаил разобрал с трудом: «На дне твоем найду я свой вечный покой».
– А что за песню ты пел? – спросил он, когда Саня пришел в себя.
– Не знаю. А что я пел?
– Что-то про ручей. И что на его дне найдешь свой вечный покой. Я никогда такую не слышал. Красивая.
– А, эту… Это мне мама пела вместо колыбельной.
– Как так? – не поверил Штейнберг. – Ты же говорил, что твоя мать умерла от дифтерии, когда тебе еще двух лет не исполнилось. Как ты можешь помнить?
– Я и не помню. Отец рассказывал. Он маму очень сильно любил и все время про нее рассказывал. Он меня этой песне научил и говорил, что маме ее мать пела, тоже вместо колыбельной, а той – ее мать. Из поколения в поколение передавалось. Моя бабка, мамина мама, из немцев, так что песня немецкая. Народная, наверное. Отец сам толком не знал. Если выживу – обязательно спрошу у него после войны.
Орлов помолчал, отдыхая, потом добавил:
– Если мы оба выживем. Он военный инженер, его сразу на фронт отправили. А кроме отца, у меня никого не осталось. А тебе мама пела колыбельные?
– Конечно, пела, – кивнул Михаил.
– Ты их помнишь?
Тот пожал плечами.
– Не знаю, наверное, что-то вспомню.
– Споешь?
– Да ты что! – изумился Штейнберг. – Какой из меня певец? У меня слуха совсем нет, надо мной в школе на уроках пения все смеялись.