Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы гуськом плетёмся за дедом Демьяном к молотилке. Кряхтя, чертыхаясь, он протискивается куда-то в её нутро, так что наружу торчат одни ноги в старых ботинках со стёртыми каблуками. Кричит оттуда, чтобы подали ему то разводной ключ, то кувалду, то рашпиль, то запасную цепь, то ещё какие-то ключи под разными номерами. Народ, в основном мужчины, стоит в покорном изнеможении, переминаясь с ноги на ногу, и каждый томится надеждой, что дед и теперь выручит. Сколько раз потом в жизни я буду видеть такую же точно картину, когда люди, бесталанные в обращении с техникой, толкутся то возле трактора, то перед капотом заглохшего автомобиля и расторопно, почти подобострастно выполняют команды извозюканного по уши ведуна, который до самой последней секунды делает вид, что их ожидание чуда совершенно напрасно.
Проходит каких-нибудь четверть часа, и картина волшебно меняется. Паровик издаёт сумасшедший ликующий вопль на всю долину, ремень вздрагивает спросыпу, кидается к молотилке и одновременно от неё, прогибаясь, будто хлопая крыльями в воздухе. В трясущемся коробе молотилки опять что-то скрежещет, грохочет, тарахтит и призвякивает; но если прислушаться, то иногда оттуда доносятся и жалобные всхлипы или даже старческие стоны. С высокой арбы две коренастые тётки в платках, завязанных так ловко, что видны только глаза, озорно переглядываясь и пересмеиваясь, поочерёдно мечут наверх снопы. На помосте молотилки стоит ещё одна женщина, и я гляжу на неё как заворожённый: высокая, стройная, в белой кофте, с загорелыми руками, она так ловко подхватывает снопы, так стремительно освобождает их от перевясел и при этом почти не перестает хохотать, отвечая на шутки мужчины, перенимающего у неё из рук очередной тяжёлый ворох. И на него тоже не могу я наглядеться: на его обнажённое до пояса бронзовое тело, на игру мускулов на груди и руках, на его кожаную фуражку механизатора с тёмными большими очками поверх козырька. Почему он их не надевает, свои очки? Потому ли, что ветерок относит в сторону сверкающие острия половы? Или потому, что ему неловко перед этой хохочущей женщиной, — ведь она-то без очков, и всё лицо у неё открыто, не то что у тех двоих, на арбе.
На миг мне кажется, что вот таким красивым, с богатырской грудью и тёмной от загара спиной, мог быть мой покойный дядя Саша, папин и дяди Колин брат. И ещё мне кажется, что если бы сейчас перестали им кидать снизу снопы, если бы женщина не подкладывала ему новые и новые вороха, а он не окунал их колосьями вниз в горловину приёмника, разделяя каждый сноп на малые порции, чтоб не забило барабан, — и если бы дать ему в руку здоровенный молот, а ей — серп, то они застыли бы на своём помосте над этим полевым станом, над всей степью живым, радостным, жарко дышащим подобием знаменитого памятника.
Уже зерно потекло в глубокий деревянный короб, а с противоположного бока молотилки посыпалась прямо на землю полова, а с третьей стороны повалили густые космы соломы, и когда её наберётся целая горка, высотой почти с молотилку, механизатор сверху крикнет двум колхозникам, что ждут поодаль возле своих лошадей. Свежая копна, увлекаемая волокушей, поплывёт к подножию громадной, почти уже стометровой в длину скирды. Там укладчики примут её на вилы, раскидают равномерно и утопчут.
Полный короб пшеницы поднесут на весы. Колик, назначенный от мардаровской МТС учётчиком зерна, запишет в свою тетрадку свежие цифры, и они через день или два как малое зёрнышко затеряются в потоке очередных всесоюзных сводок о ходе жатвы.
* * *
Когда наступил обеденный перерыв, Колик повёл нас с Мишей на хутор. Там, оказывается, есть ставок, он же пруд. В предчувствии освежающего купанья мы прибавили шагу. Сухой послеполуденный жар переливался по степи расплавленным стеклом. Мне, отвыкшему от южного солнца, казалось, что оно теперь печёт прямо-таки свирепо. Даже дорожная пыль, которую мы месили ногами, ленилась подниматься выше щиколоток.
Пруд оказался маленьким. Он лежал, упираясь в греблю, прямо посреди хутора. Глиняное тело гребли было в глубоких продольных и поперечных трещинах. По илистой береговой кромке, замусоренной гусиными перьями, тоже шли трещины. Недовольные нашим появлением, два гуся поднялись от воды и побрели по гребле на другую сторону.
Возле ближних к ставку хат никого не было видно, мы мигом разделись догола и кинулись в воду. Лишь поначалу она показалась прохладной. На самом деле она была как полуостывший чай. Плавать я ещё не умел, да и Коля с Мишей, судя по тому, как они забавно барахтались, тоже не умели. Впрочем, тут и не надо было уметь. Везде, куда ни ступишь, было по грудку, не выше. Мы с удовольствием месили ногами илистое дно, там было всего прохладнее. Через минуту мы намутили вокруг себя и пошли искать более чистую воду. Более чистая и более глубокая оказалась у самой гребли. Мы решили измерить здесь дно и перейти на другой берег.
Колик, как самый высокий и бывалый, шёл первым, за ним Миша, я замыкал шествие. Сначала вода поднялась по плечо. Наши радостные возгласы по этому поводу, отпрыгнув от гребли, полетели на хутор. Но тут же вода поднялась по шейку, до рта.
Я задрал голову, остановился. Братья двигались дальше. Мне было стыдно отставать. Я сделал ещё шаг или два. Мелкая волна плеснула в уши и в нос, я поперхнулся и, думая глотнуть воздуха, глотнул воды, противно тёплой, с привкусом птичьего помёта. И тут вода сомкнулась над головой зыбкой мутноватой плёнкой. Я судорожно засучил ногами, но отталкиваться было не от чего — ил ещё больше, по икры, обволакивал ноги.
«И что?., значит, мне уже не выбраться, — скользнула безвольная мысль. — И я так глупо тону, ни с того ни с сего, в каких-то трёх метрах от гребли, рядом с братьями, в дурацкой этой болотине… и они даже не догадываются оглянуться на меня?»
И так отвратительно шевельнулась во мне сама эта мысль о гибели, что я всё же вынырнул, заорал.
Потом на берегу братья клялись, что они не слышали никакого крика, никакого вообще звука. Значит, я кричал с полной глоткой воды? Но почему же сам я так отчётливо слышал свой пронзительный вопль? «Ммм-а-а!» — кричал я. И не только кричал, но даже услышал, как она, моя мама, кричит, узнав, что меня больше нет. И не самого себя стало мне в ту долю секунды жалко, а её, вдруг поражённую горем.