Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— …бо я дужэ люблю читаты, — негромко признаётся мне дядя Ефим, будто сокровенному своему другу.
Теперь, по прошествии полувека, я и не силюсь вспомнить, какой именно из толстых московских журналов стоял у него на этажерке: то ли «Знамя», то ли «Октябрь». Или «Новый мир»? Ещё до войны, молодым человеком, дядя Ефим был известен на всю Фёдоровку как большой любитель книг. После тяжёлой контузии, полученной на фронте, то ли в Венгрии, то ли в Румынии, он уже не вернулся к бухгалтерским талмудам. Когда переехали в Мардаровку, устроился работать ночным сторожем. Страсть к чтению не покинула его, но, судя по тому, что он признался мне в ней, понизив голос, он и сам её теперь несколько стеснялся: всё-таки лишние расходы для семьи.
«Семья на тёте Лизе держится, — говорила мне мама, напутствуя перед отъездом. — Кущенки живут бедно, беднее всех наших. Даже коровку не могут пока купить. Все, что имели, на хату потратили. Из той мардаровской халупы, где мы с тобой после войны жили, получилась у них новая хата. Стены подняли, потолки выровняли, крышу покрыли. Две комнаты вышло вместо нашей одной… Ой, сколько ж тётя Лиза перетаскала той глины, того замесу. Хорошо ещё, дедушка Захарий приезжал помогать с крышей… Тяжкая у ней, бедной, доля: Ефим инвалид, девочек надо на ноги ставить, дедушка Осип на иждивении… А чем я ей помочь могу? Что ей эти наши гостинчики?»
— Сидай, Юрычок, вэчеряты, — зовёт тётя Лиза, — вси сидайте. Тато вжэ прыйшлы, — кивает она на деда Осипа, который медленно усаживается на ближней к двери лавке. — Тату, вам кулеша насыпаты?
— Га? Кулеша? — переспрашивает старик. — Сыпь, дочко, сыпь.
— Тату, возьмить хлиба. — Дядя Ефим протягивает под руку отцу большой ломоть от круглой домашней ковриги, а мне объясняет, добродушно похмыкивая: — Тато у нас добрэ йисть, як молодый.
— Колы дитя народыться, воно ничого нэ баче, а йисты просыть, — грустно улыбается тётя Лиза. — Так и стара людына. Дай Боже, щоб всим хватало хлиба, и малому и старому.
— Так, дочко, так, — кивает дед Осип и добавляет по-церковному: — Хлеб наш насущный даждь нам днесь.
Мне нравится тётин кулеш, я давно такого не ел, он вкусный, как у бабушки Даши. И хлеб нравится, пышный, ноздреватый. И очень нравится, что все едят неспешно и жуют с какой-то задумчивой величавостью. Хотя солнце село, на дворе ещё так светло, что можно сидеть без керосиновой лампы, и в сумерках, потихоньку заполняющих дальние углы комнаты, копится умиротворяющая тишина.
Мне только неловко, что сам я всё время молчу, будто ещё дичусь своих родных. Тамарка поглядывает на меня озорными карими глазами, и вдруг я вспоминаю, о чём можно заговорить.
— А помнишь, Тамарка, когда мой папа приехал после войны в Фёдоровку…
— Ага! Мы ж за одну ночь целую коробку конфет съели, — подхватывает она. — Так?
— Нет, не это. Он тогда отчитал меня: почему это я зову тебя Тамаркой, а не Тамарой?.. Он сказал, что «Тамарка» — это неуважительно… И я никак не мог понять, почему неуважительно. Наоборот! Мне казалось, что «Тамарка» — самое ласковое имя, какое только можно придумать. Я и сейчас так думаю.
— Ах, ты, Юрчик! — восхищается она. — Ну, конечно, так.
Галя смотрит на нас как зачарованная — то на меня, то на старшую сестру, которая, оказывается, так хорошо говорит по-русски.
— А коробку конфет не мы вдвоем с Тамаркой съели, — объясняю я для Гали и всех остальных. — Тогда была ночь, и к нам в хату набежало столько соседских хлопчиков и девчаток, я уж и не помню, кто там был. И мигом всю коробку поели. Большая такая коробка, из города Таллина… Мы потом с Тамаркой несколько дней ту коробку открывали и закрывали. И нюхали, нюхали — так из нее вкусно пахло шоколадом!
Тамарка звонко хохочет, и все за столом улыбаются. Только дед Осип сидит тихо, склонив голову на грудь. Наверное, он дремлет или молится про себя.
Какое же это замечательное занятие — вспоминать о чём-то хорошем! Ведь мы теперь с Тамаркой большие, нам есть что вспомнить.
— А помнишь, Тамарка, как зимой в фёдоровской хате, когда дедушка Захарий заходил с холода, а мы с тобой у духовки грелись… и как он просил, чтобы мы ему из духовки насыпали в карманы жару. И мы в шутку брали изнутри в ладони горячий воздух, складывали их коробочкой, чтоб донести, и совали ему в карманы и за пазуху. А он всё говорил: «Ой, добрэ, ой, добрэ… Так мэни тэпло стало…»
— А как же! Помню, помню! — восклицает Тамарка и встряхивает золотистой челочкой: — «Так мэни тэпло стало…»
Я хочу спросить, помнит ли она, как её отец, дядя Ефим, из госпиталя в конце войны вернулся и как он разрешил ей и мне посмотреть, что там у него за контузия на голове такая… Но тут же похватываюсь: а может, дяде Ефиму неприятно будет, если я начну сейчас вспоминать про контузию. Мы ведь тогда с ней поочередно забирались на табуретку, и он покорно наклонял голову и спрашивал своим глухим, как из бочки, голосом: «Бачитэ?» Оказалось, что контузия — это такая ямка у него на темени, затянутая розоватой кожей, и в этой ямке вполне могло бы уместиться перепелиное яичко.
Но есть у меня ещё одно воспоминание фёдоровское, о котором я даже заикаться не стану, а то вдруг Тамарка опять разревётся. Как-то мы отправились посмотреть на дедушкин виноградник — она, я и ещё несколько соседских малышей. Там, сразу за виноградником, оказалась яма, неглубокая такая, с чёрной рассыпчатой землёй на дне. Уютная, тёплая яма, никто нам не мешает играть. И от дедушкиной хаты близко; если позовут, сразу услышим и отзовёмся. Что за игра была у нас или игры, я уже позабыл. Но только вдруг почему-то принялись они надо мной хихикать, и Тамарка тоже. Я тогда больше на неё обиделся, даже озлился. Ведь она — подружка верная, сестричка двоюродная, а хохочет надо мной во весь рот. Схватил горсть земли и — швырь ей прямо в открытый рот… Все оцепенели от неожиданности. И Тамарка молчит, закрыла лицо руками. Только вижу, грязные слёзы у неё потекли сквозь пальцы, и из открытого рта чёрная слюна комками течёт. Потом она закашлялась, заревела, стала отплёвываться, размазывать грязь по лицу. И я тут же заревел — от жалости к ней и от сознания, что натворил что-то ужасное, непоправимое. Мы поднялись с ней на ноги,