Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Намочил мне волосы! — смеялась она и уворачивалась веретеном, бело выгибалась и рассекала черно-зеленую толщу упругими ногами.
Усталые, мы плыли на спине. Я фыркал, отряхивая капли с лица. Рука ее, по-детски сильная, скользила от подбородка вниз. Я замирал. Она смеялась и проныривала подо мной. Все повторялось вновь.
На берегу веселье стихло. За камнями разожгли костер, который мы сперва не заметили, а узнали по горькому запаху дыма. Под звездами лес темнел стеной. Алые всполохи костра выхватывали из мрака искривленные ветви сосен, фигурки людей, черные ели на берегу.
Из воды мы направились к огню. Среди одетых друзей принялись искать в машине свою одежду, не отвечая на шутки.
— Дай простынку? — попросил я Надю. В ответ она рассмеялась.
Алик сочувственно пожал плечами:
— Мне тоже не дала.
Марина протянула полотенце.
— Возьми.
Пока я неторопливо вытирался, она дрожала рядом от озноба. Легкий ветер с озера, сначала незаметный, пронизывал насквозь. Когда я растерся, она прислонилась спиной к моей груди и прошептала: «Теплый…» Растерла сырым полотенцем тело и завернулась в Надин махровый халат.
Натянув брюки, засовывая под ремень подол рубахи, я двинулся к огню, где пахло жареной колбасой. В стаканы наливали бесцветную водку. Протрезвев после купания, биологи опять закосели.
— Будешь пить? — настороженно спросила Марина. Вытряхивая воду из уха, я лишь косо качнул головой в ответ, что могло означать одно: нет, не буду, — не этого хотелось. Но она протянула хлеб с куском дымящегося мяса и горячего сыра.
— Давай вместе. Чуть-чуть.
Но по чуть-чуть не получилось. Мы поделили стакан водки пополам.
Разомлевшие биологи под гитару пели беспокойные песни. Бедодей-романтик подбрасывал хворост в костер. Его отговаривали, опасались, пламя подберется к машинам. Дверца вишневой «волги» была открыта, и на заднем сиденье целовались две девушки. Марина на корточках, спиной к огню, сушила волосы — колдунья. Я наклонился к румяному от жара лицу и, словно бы собираясь шепнуть, прижал зубами мочку уха. Она вздрогнула и тонкой ладонью скользнула под закатанный рукав рубашки.
Босые ноги холодил песок. Мы шагнули из алого круга отблесков. Тропинка белела в темноте, уводила в заросли малины. Миновав кусты, мы углубились в чащу. Но через минуту опять вышли на берег: озеро образовало залив.
На светлом песке таяли тени сосен. Луна укрылась за невидимым облаком.
Опускаясь на махровый мох халата, я не мог унять нетерпение.
— Марина? — шепнул я в темноте, едва различив теплое пятно — ее губы.
— Да, — ответила она. Продолжалась ночь согласия. О, сладкая вина любви…
С откинутым к небу лицом я лежал опустошенный, ни в чем не отдавая себе отчета, распластался на выпуклом склоне берега, запрокинув затылок: высоко над глазами в акварельной дымке недоумения видел двойные неверные звезды и устремленные вверх острые струны травы.
Марина вышла из озера — я слышал, она вытиралась. Ее лицо взошло и приблизилось, закрывая звездные облака, и волосы упали мне на лоб. Мы оказались опять вдвоем, отделенные от мира шелковой завесой. Легкое ее дыхание было горячо, как упрек. В ней бродило выпитое вино возбуждения. Озерная прохлада не смогла умерить его. И я опять почувствовал вину.
— Давно один. Не помню…
— Молчи, — прошептала она. — Я знаю. И я молчал.
Я молчал под ветвями сосны, в ночи скрипевшими в приветствии предутреннего ветра, под смутным светом двусмысленных светил, под ласками ее ожидания.
Любовь — блистательная форма умирания, ей чужда семантика сантиментов. Никакими скользящими извивами стиля не передать смысл тайны, что скрывают шершавые изгибы языка и влажный след прикосновения. Где тот пронзительный стиль, способный выразить, что сердце принесло на дионисиев алтарь, когда меня впустили ее колени, и в горячем мраке я узнал запах озерной воды. На губах остался вкус парного молока и кислота травы. Этот стиль не дается, как ее тугие ноги, ласкающие мою шею в счастливой гимнастике любви. Он близок и недосягаем, как голубые подколенки возлюбленной.
Меня позвали:
— Иди сюда… Я больше не могу так.
Она вскрикнула счастливо. Белое тело билось в моих руках. И, не сумев вырваться, она ушла сквозь пальцы, как время, как легкий пар дыхания.
* * *
Все, что произошло затем, по-видимому, не имеет прямого отношения к автору. Но каким-то краем его касается. Иначе зачем он вывел главным меня, произвел в писатели, принудил все это проделать.
Я признаю, в отечественной литературе, благонамеренной и трезвой, не принято, чтобы герои бунтовали, восставали против автора. Но все-таки считаю необходимым заявить — подмывает томительная потребность предательства, — и говорю: не может быть, чтобы случайно он (то есть автор) такую историю завернул. Даже Сеня-бармен что-то смутно угадал. Было у автора моего прошлым летом приключение с ночным купанием, с аварией. И халтуру похожую для детского театра он сработал, вроде бы даже про юных коммунаров. Нет, я убежден, больше не сомневаюсь: есть у него груз на совести — лежит, давит.
Размыты границы между вымыслом и смыслом. Комплекс авторской вины едва угадываем. Я не требую от читателя особой проницательности, не надеюсь. Потому, наверное, и предаю автора. Называю запретные вещи из боязни, что они беспечально незамеченными мимо читательского внимания пройдут. Гнетет предчувствие: что-то он задумал, что-то случится со мной или с Мариной. Я успел ее полюбить. По сюжету, в тайну эту пока не посвящен. Но любовь, как грипп, — охватила меня, ломает.
Не зря стремительно развивается авторская затея. Может быть, многостраничная эта исповедь, своего рода интерпретация (если ему удастся дописать), поддержит его, выручит, избавит. Наконец, спасет. Но меня страшит участь молодого Вертера, которого лукавый Гете ловко склонил к самоубийству, благодаря чему, наверное, сам уцелел.
Пока это домыслы — следствие предчувствий, неизъяснимых знамений. Судьба моя в воле автора.
Это она, его последовательная воля художника, подняла меня из-за стола, не дозволив закончить муторную работу, авансом уже оплаченную, и бросила сюда, на вымышленный берег в объятия киноколдуньи. Где это видано, чтобы девушки с экрана сходили и прямо на ложе.
Притворно я дремал в ее объятиях. После любви было одиноко, голодно и легко. Но не свободно. Как будто облекли меня, доверили. Отвернуться невозможно. И я молчал.
Нет ничего мучительнее, если ощущаешь себя одиноко, а не один. Есть в этой расщепленности опасность, пропасть, край. И если не достанет твердости на поступок (в одиночестве человеку следует быть одному), то последствия малодушия могут оказаться губительными. Это я знал (сам ведь сочинитель!), но твердости не находил в себе под ласками рук ее и губ, и взгляда. Не мог сосредоточиться, собраться. В тактильном плену был обезоружен. И высвободиться не желал.