Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После следствия, СИЗО, суда, приговора, сначала это была смертная казнь, потом по указу Ельцина ее заменили на пожизненное, уже в «Дельфине» у Гоги «брызнула фляга». Он все время улыбался. Били – улыбался, кормили – улыбался, выводили на прогулку – улыбался. Но в остальном был как все.
Времена становились всё мягче, и даже в эту самую страшную колонию допустили священника. Он исповедовал и причащал желающих. Ему первому Гоги и открыл свое горе: девочки.
Как только он поступил сюда, убитые девочки начали приходить и танцевать с ним рядом. Беззвучно, Гоги музыки не было слышно, но им – явно да, и танцевали они под что-то такое же, что и дома – ритмичное, резкое, те же прыжки, жесты. Прыгали девочки, где хотели: в коридоре, камере, бане, проходили сквозь стены. Гоги они в упор не замечали, веселились сами по себе, но словно ему назло. Им-то он все время и пытался улыбнуться, хоть как-то обратить на себя внимание, зацепить, но девочки на это не реагировали.
Выслушав исповедь Гоги, батюшка велел ему поусерднее каяться и попросить прощения у матери убитых. Гоги послушно написал ей покаянное, жалостливое письмо, и через два месяца получил короткий ответ. «Сдохни, мразь». Слова были написаны идеально ровным почерком и подчеркнуты тройной чертой. Гоги это не смутило, он все равно каялся, читал, какие батюшка повелел, молитвы.
Девочки танцевали по-прежнему, только незаметно переоделись в другое – из обычного своего – джинсы, футболки – нарядились в воздушное, белое, как балерины. Изменились и танцы. Теперь они танцевали парочкой, что-то плавное, возвышенное, даже музыка стала сквозь беззвучие проступать, вроде скрипки. Не очень-то и похожи они уже были на тех известных ему девочек. Но на Гоги, который по-прежнему изо всех сил им улыбался, они по-прежнему не глядели. Сокамерник Гоги, дед-рецидивист Пахомов, только пальцем крутил у виска и требовал отселить психа в психушку. Его не слушали. Тем более Гоги был не буйный.
Священник, тот же самый, пришел снова только через полгода. Гоги взмолился: не могу больше, ни спать не дают, ни жить. Всё танцуют, летают, теперь еще и под музыку, сколько я каялся, сколько плакал, матери написал, вот какой ответ получил, сам погляди – все по-прежнему.
И священник дал Гоги новый совет: у Бога ты прощенья попросил, у матери попросил, теперь попроси у них, брат. Вставай на колени и проси. Нельзя вставать, не положено, значит, вставай и проси мысленно – ори, кричи, моли про себя, чтобы простили тебя, окаянного, они бестелесны, они услышат. И как простят, пусть перестанут приходить к тебе. Это и будет знак.
Так Гоги и сделал. Он молил и просил прощения у убиенных неотступно и очень долго – получилось еще около двух лет. И вот наступила очередная Пасха.
Ночью в тюремном храме прошла торжественная служба, всю службу Гоги беззвучно проплакал. Еще и потому, что не видел, но чувствовал: здесь они, рядом, никуда не делись, не отступают даже на Пасху.
Но наутро девочки к нему не пришли. И на следующий день тоже, и никогда.
И Гоги перестал наконец улыбаться.
Восьмая
Впервые за два года я проснулся другим.
Февральское утро медленно расправляло мышиные крылья, к свинцу подмешивалась плавленая медь, пахло сыростью и немного гарью, грохотала мусорная машина – сегодняшний день не отличался от предыдущих ничем. Вот только раздвигавшая сердце боль исчезла.
На этот раз отсутствовал туман в голове, значит, то была не анестезия, не действие обезболивающих средств, к которым, что там, я прибегал в эти бесконечные дни не раз и не два, курил анашу, напивался до беспамятства, нырял в купленные объятья ночной Москвы – и внутренний крик стихал, пытка прекращалась. Внутри поднималась мутная завеса бесчувствия. Отделявшая меня от горя. Ненадолго, на сутки, двое, однажды, после особенно шумного кутежа, я продержался почти неделю, но потом всё возвращалось снова, неизменно, только с мерзкой примесью вины, тошноты, отвращения к самому себе. Однако вчера? Вчера ничего подобного не было! Ни вредных, ни безвредных способов отвлечься. Тем не менее боль ушла. Просочилась сквозь выжженную землю моей тоски.
Я жадно вслушивался в уличную жизнь (там все то же), в себя и, наконец, различал… музыку.
Ту же, что звучала во сне. Ба! Мне же сегодня приснилось что-то, не просто доброе – необыкновенное, что и вывезло эти неподъемные сани с каменным углем прочь. Я ходил по квартире, исполнял привычные утренние дела, душ, кофе, слегка качаясь на волнах звуков, и не понимал. Что случилось? И что это за музыка?
Это была симфония, очень знакомая, но чья? Не из самых заезженных, неужто Шостаковича?
Я подошел к шкафчику с дисками – пыль запустения лежала на когда-то любимой коллекции. Вот и он, умыл, протер его рукавом – вечный гимназист в круглых очках, с глазами, обожженными ужасом – куда он смотрит, что видит? – пятая, седьмая, девятая, и уже глядя на обложки, я медленно вспомнил: восьмая. Нет сомнений, восьмая, с ее чуть навязчивой трагедийностью, так мне казалось прежде. Пока представления о трагедии были исключительно литературными. Я загнал диск в щель, и звуки полились.
Теперь, когда я выслушал ее от начала и до конца во сне, и сейчас слушал снова, всё в ней, каждый жест и поворот музыкальной фразы казались мне безукоризненно точными, трагедия такая и есть, и зло такое, гром ударных, вопль духовых – да, о эта узнаваемая пошлость зла и беззвучная надежда в финале. Но пока что поднимался скудный рассвет адажио.
Нужно только обязательно вспомнить, что именно мне снилось, что я видел, я, которому ничего не снилось все эти тысячи лет, только серь и гарь, вспомню – спасусь.
Я сел поближе к колонкам и начал собирать свой сон, перепрыгивая по обрывкам воспоминаний новыми легкими ногами, отнимая у памяти картину за картиной, пока не восстановил всё.
Итак. Сначала я двигаюсь в кромешной тьме, хорошо мне, впрочем, знакомой, и оттого я иду уверенно. Поднимаюсь по невидимым, каменным, гладким ступеням, нащупываю деревянную резную дверь, жму на прохладную ручку, вхожу. Концертный зал Чайковского, амфитеатр. Здесь всё как всегда – серебрятся трубы органа, мелкие лампочки сверкают на потолке, поблескивают аккуратные колонны лож. Зал пуст. Я – один. И скорбь вот она, опять лежит черной собачкой, привычно грызет сердце. Внезапно в зале темнеет, свет озаряет сцену, она по-прежнему пуста, однако невидимые музыканты, очевидно, всё же вышли – звучит какофония начала, настраиваются инструменты. Я усаживаюсь прилежным зрителем и жду. После краткой паузы появляется музыка. Что-то болезненное, трудное, разорванное, совсем незнакомое, вскоре вступает и хор, тоже невидимый, многоголосый, огромный. Поют по-латыни; и никаких сомнений – это песнь смерти.
Приговорены и молят Творца о милости, о пощаде, я слушаю и улыбаюсь: никого Он не пощадит. Его же нет, есть случайность, рок, нетерпеливая злоба двадцатипятилетнего уроженца города Луцк Волынской области Головко Василия Олеговича, решившего объехать пробку по встречке, и – пустота.
Хор смолкает, но музыка остается. Звенит порывистое торжество клавесинного барокко. Это совсем старые записи, кое-какие я даже узнаю, дирижеры сменяют один другого, слышится легкий шип иглы.