Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Короче, узел завязывался крутой. «Во мне он нашел, – напишет Нина, – готовность швырнуть свое существование в какой угодно костер, вывернутые наизнанку религиозные идеи и чаяния… оторванность от быта и людей… душевную бездомность, жажду гибели и смерти, – словом, все свои любимые поэтические гиперболы и чувства…» Встречались теперь в ее квартирке, не в знаменитом «доме с рыцарями», он построен позже, а в старом еще (Москва, Арбат, 35) – Нина к тому времени разъехалась с мужем. Но когда после очередной месячной разлуки Брюсов скажет Нине, измученной расставанием: «Мне некогда, я должен расставлять на полке книги», когда она, прождав его где-то на двадцатипятиградусном морозе, узнает, что у него роман и с поэтессой Любовью Столицей, из безалаберного дома которой он не вылезал (Москва, ул. Мясницкая, 24), а потом что он встречается и с Комиссаржевской, Нина поймет: она попала в «безвыходную западню». Любящий ведь беззащитней любимого. А Нина – любила. Может, потому и решилась на выстрел?..
Строго говоря, история «с выстрелом» ее в Брюсова темная, о ней пишут по-разному. Одних револьверов, подаренных Нине, я насчитал арсенал – чуть ли не пять штук. И Брюсов дарил, и бывший муж ее, и меценат Поляков, и некий Ланг (был такой поэт). А если говорить о версиях события в Малом зале Политехнического, то, прочитав всё о 14 апреля 1907 года, я вычленил, по крайней мере, четыре. Одни пишут, что Нина только «хотела выстрелить». Другие, что «у браунинга случилась осечка». Третьи настаивают, что револьвер был «на предохранителе». И наконец, четвертые, что Нина все-таки выстрелила, но – «в потолок». Расходятся мнения даже главных участников события – Белого и Брюсова, вчерашних соперников.
Белый рассказывал, что в антракте его лекции в зале Политехнического Нина навела револьвер сначала на него. «Я не шелохнулся. Я стоял на эстраде, раскинув руки, и ждал смерти. Но она не выстрелила, перевела револьвер на Брюсова. А он, как барс, – и откуда в нем такая ловкость? – прыгнул с эстрады и выхватил у нее револьвер. Она всё же успела выстрелить, но в потолок…»
Брюсов в одном из писем расскажет иначе: «На лекции подошла ко мне одна дама (имени не хочу называть), вынула из муфты браунинг, приставила мне к груди и спустила курок. Публики было мало, все разошлись… но всё же Гриф, Эллис и Сережа Соловьев успели схватить руку с револьвером и обезоружить. Я, правду сказать, особого волнения не испытал: слишком всё произошло быстро. Но что интересно, – заканчивает Брюсов. – Когда позже сделали попытку стрелять из того же револьвера, он выстрелил… исправно…»
Короче, так и осталось неясным: а был ли выстрел? Ясно одно: страсти бушевали страшные. Семь лет бушевали. Для него. А для Нины с того «лазурного сентября» – всю оставшуюся жизнь.
Расстанутся в Москве. Ходасевич, наблюдавший финал их «психодрамы», напишет: «По двое суток, без пищи и сна пролеживала она на диване, накрыв голову черным платком, и плакала… Иногда находили на нее приступы ярости. Она ломала мебель, била предметы… Тщетно прибегала к картам, потом к вину. Наконец, уже весной 1908 года, испробовала морфий. Затем сделала морфинистом Брюсова, и это была ее настоящая, хоть неосознанная месть…»
9 ноября 1911 года всё было кончено. С Белорусского вокзала Нина уезжала в Париж. Ходасевич, провожавший их, писал: «Нина сидела уже в купэ, рядом с Брюсовым. На полу стояла откупоренная бутылка коньяку… Пили прямо из горлышка, плача и обнимаясь. Хлебнул и я, прослезившись… Нина и Брюсов знали, что расстаются навеки. Бутылку допили. Поезд тронулся…» А спустя пару часов Ходасевич, зайдя к Брюсову, к немалому удивлению, застал его спокойно играющим с матерью в карты…
Нина покончит с собой в 1928-м, через четыре года после смерти Брюсова. Откроет газовый рожок «в нищенском отеле нищенского квартала» (Париж, ул. Годефруа-Кавеньяк, 4). Бунин напишет: она искала смерти и, когда умерла ее сестра, «тыкала в нее булавки, а затем колола себя, чтобы заразиться трупным ядом. Но яд не брал ее…» Напишет, но сам на похороны в собор Св. Александра Невского (Париж, ул. Дарю, 12) не придет. Придет жалкая кучка соотечественников – меньше десятка. Будут вспоминать, что покойная в эмиграции писала сценарии за какую-то актрису, переводила, потом давала уроки. Перевела, кстати, «Приключения Пиноккио» – первоисточник «Золотого ключика». Алексей Толстой (этого ныне почти и не знают) лишь обработал ее перевод (Нина считала, что лишь испортил!) и, по врожденной наглости, имя ее в очередных изданиях даже не поминал. Сказки ведь творят одни, а рассказывают их потом – другие.
Потом… Потом для Нины наступит полная нищета. Она хваталась за любую работу: шила белье для солдат, работала посудомойкой, даже побиралась. Незадолго до смерти явится в Париже к Ходасевичу и Берберовой. «Теперь от нее пахло табаком и водкой, – напишет про нее Берберова. – С утра уходила пить вино, потом обходила врачей, умоляя прописать ей кодеин, который заменял наркотики. Я старалась заставить ее принять ванну, вымыть голову, выстирать свое белье и чулки, но она ни на что не была способна. Однажды ушла и не вернулась»…
Брюсова продолжала любить, без конца вспоминала, как они прожили когда-то шесть счастливых недель в парижской квартире (Париж, ул. Террассе, 15), как завалились однажды к самому Аполлинеру (Париж, ул. Бюси, 10), как ходили в «наш ресторан» на вокзале Сен-Лазар, а однажды сорвались в Жювизи смотреть на первые в мире полеты «фарманов». Вспоминала, как жила потом тут же, в их квартирке, но уже без него: как спала на той самой его подушке, трогала предметы, которых касались его руки, простаивала ночи у окна. Вспоминала и писала ему письма: «Валерий, подумай, я еще в тех комнатах, где мы жили… Висит твоя палочка в прихожей. Флакон с мылом на умывальнике, – забыл или оставил – не знаю. Я их целую и плачу. Я одна… А ты… а ты…» Да, сначала любила, потом – возненавидела: «Задыхалась от злого счастья, что теперь ему меня не достать, что теперь другие страдают…» Но, услыхав о смерти его в 1924-м, вдруг написала Ходасевичу: «Валерия никто, наверно, не помянет добрым словом. Тем хуже… А может быть, тем лучше, что его никто, кроме меня, не понял. Я же ему себя не простила, я просто поняла, что иным быть он не мог… Я полюбила то счастье, что звала трагедией и горем. Ничего не ставлю ему в счет. Если это называется “простить”, – то да, – я простила, и образ его для меня сейчас лучезарен…»
Мистика, но перед самоубийством написала Брюсову письмо на тот свет, как бы позвала его. Записку сунула в какие-то бумаги и на три дня забыла про нее. И вдруг, пишет, на четвертую ночь он пришел. То был полусон, полуявь. Он сел за стол против кровати и, живой, прежний, в голубой рубашке, посмотрел на нее. А она, вспомнив вдруг, что он ведь умер, дико заорала. «Ах, – дописала, – с каким упреком он на меня посмотрел, прежде чем скрылось видение. Звала сама же! Вот что сказал его взгляд»…
«Нина! Нина! – написал ей когда-то Брюсов. – Ты знаешь меня и знаешь, что я много лицемерю: жизнь приучила меня притворяться… Но перед тобой я не боюсь показаться смешным, тебе я могу сказать… поэзия для меня – в с ё». Она знала и давно поставила ему «диагноз», написала, что он «для одной прекрасной линии своего будущего памятника, не задумываясь, зачеркнул бы самую дорогую ему жизнь…» Так случилось с ней. Но так же – вот ужас-то! – через два года случится и с другой возлюбленной его. Лёля, умершая после романа с ним от оспы, Евгения Павловская, скончавшаяся от туберкулеза с его именем на устах. И вот – новая зачеркнутая им жизнь, теперь уж совсем юной поэтессы. Но вот о чем будут долго гадать: это было самоубийство или – все-таки убийство? Его убийство?..