Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она возникла в Москве в 1920-м, приехала из Одессы. Ее звали Аделина Ефрон, но стихи подписывала – Адалис. Ей было двадцать. Девчонка, но его потрясла именно тем, чем обычно потрясал он: отсутствием стыда. Поводом к знакомству стало, извините, расстройство желудка у нашего «мага». Дело было в гостях, и Адалис, романтичная поэтесса, заметив его вялость да бледность, не смутясь стала расспрашивать, и что у него болит, и как, и с ходу выдала ряд советов. «Брюсов был удивлен, что молодая женщина так просто, по-домашнему, говорит с ним, знаменитым поэтом, о низших проявлениях организма, – вспоминала поэтесса Ольга Мочалова. – А затем был роман. Адалис сопротивлялась, – пишет Мочалова, – но, по словам насмешников, “уступила под влиянием президиума”…» «Адалис, Адалис, кому вы отдались? – смеялись поэты. – Бр-р-р… Брюсову». Сама же она, не стыдясь, говорила, что «Валерий пахнет фиалками и козьим молоком…» И только ли это?
Брюсов, приблизив ее, объявил ее сначала «нео-акмеисткой», потом отнес к «нео-футуристкам», а затем… затем взял к себе секретаршей. Более того, выбив в центре квартиру на первом этаже (Москва, ул. Спиридоновка, 24/27), организовал, может, единственный в своем роде поэтический техникум («Профессионально-техническую школу поэтики»), куда учеников набирать поручил Аделине, сразу назначив ее ректором. «На ее пестром пальто не хватало пуговиц, – не без иронии ухмыльнется ученик ее, поэт Фефер. – Пальто отдиралось ветром… Адалис шла сбоку своего пальто. В египетском ее профиле выделялся горбатый покрасневший нос… Адалис улыбнулась на мой вопрос, показав неровные, вразбежку, зубы…» А Брюсову было уже мало учрежденного техникума, и через год при Дворце искусств он откроет Высший литературно-художественный институт. Это была уже «Консерватория слова», как высокопарно сказал он.
Справедливости ради скажу: лектор в нем действительно пропадал. Студенты, а их было две сотни и среди них Светлов, Приблудный, Алтаузен, Голодный, Артем Веселый, Наседкин, Лев Шейнин и Егише Чаренц, Иван Катаев и Елена Благинина, – все открывали рты, когда Брюсов по заданному слову, факту, изречению, полуприкрыв глаза ладонью, уже через минуту декламировал сочиненные тут же стихи. Факир рифмы! Или – устраивал доклады-импровизации на выбор: об астрономии, биологии, гидравлике, дактилоскопии. Надо было выбрать тему и дать ему полчаса, чтобы сорок пять минут восхищенно следить потом за мыслью, возникавшей буквально на их глазах. Правда, до старости, как ребенок, не выговаривал некоторые слова: вместо «ласки» говорил «ласти», вместо «пляски» – «плясти», а слово «математики» вообще произносил как «математити». Но разве это важно? Важно, что в нетопленом Белом зале Дворца искусств молодежь, одетая в поношенные пальтишки на щучьем меху, а чаще – в шинели и бушлаты, лекции его записывала, даже если не снимала варежек. «А когда топили печь, – вспоминала З.Ясинская, – то все, спасаясь от дыма, садились просто на пол, садился и Брюсов». Студенты за короткую прическу прозвали Брюсова «моржом». И «морж», представьте, когда в иные праздники дворцовый паркет трещал от удалой «русской», пускался с ними в пляс или, хохоча хриплым, захлебывающимся смехом, бегал «кошкой» за «мышками». А иногда, собрав ватагу в двадцать– тридцать человек, шел вместе с учениками на целую ночь к памятнику Пушкина на Тверской – читать стихи, мечтать о славе… Они – о будущей, он – ненасытно – о настоящей.
Помните, Брюсов мечтал когда-то о переполненном зале, о летящих на сцену букетах и о себе – стоящем в скрещении софитов? Он доживет до этого, до своего пятидесятилетия в Большом театре. Погремушка славы в последний раз звякнет над его ухом, но, Боже мой, сколько горечи принесет ему эта слава! Госиздат и Луначарский хлопотали о награждении его орденом Красного Знамени, но газеты запустили анкету: а стоит ли? К тому времени этим орденом промеж поэтов был награжден только Демьян Бедный. Писали, что творчество Брюсова до революции «не только не дает права на награду, но даже не заслуживает простого одобрения». Короче, ограничились грамотой ВЦИК («Он воспел с присущим ему талантом величайший в мировой истории переворот…») да еще «именем», которое присвоили его же институту. Чуть теплее чествовали его студисты, там даже кто-то предложил качать его, но Шенгели, поэт, напишет потом: «Качали старика; было похоже, что подбрасывают покойника…»
Из воспоминаний Н.Валентинова (Вольского): «Изменившийся вид Брюсова мне сразу бросился в глаза. Осунувшееся, больное, желтоватое, похудевшее лицо с грустными, потухающими глазами. От прежнего “мага”, и прежде прибегавшего к морфию, осталась тень… Мы сидели с ним на каком-то длинном столе… в проходной комнате, и шмыгающие по ней люди мешали нам говорить… К нему подошла какая-то партийная баба (другого выражения не нахожу) с наглым, командующим лицом, грязными, сальными волосами, во френче, уродски толстозадая, в брюках галифе. Грубо хлопнув Брюсова по колену, она рявкнула: “ Ты, Брюсов, мое дело все-таки не двинул. Обещаешь, а кроме брехни ничего не получается”. Брюсов со страдальческим видом зажмурил глаза: “Делаю, что могу. Решение не от меня зависит”. Недовольная его ответом, баба продолжала за что-то его шпынять. Дважды повторив, что делает всё ему доступное, он замолчал. Сидел, не глядя на бабу, опустив глаза. Мне стало его жалко. Уходя, я сказал: “Вот, Валерий Яковлевич, мое преимущество перед вами, я, беспартийный, этой бабе не позволю говорить мне «ты»…” Брюсов не промолвил ни слова. Больше я его не видел. Приблизительно через год он умер…»
Да, он, «взрослый мальчик», умер раньше смерти, хотя сам об этом так и не узнал. Две строчки о нем в энциклопедии есть и будут: был такой вождь символистов. Но остался ли как поэт? Не знаю. Стихи ведь живут, пока нужны людям, пока рука тянется за ними. Им мало вложенного труда. Поэзия же Брюсова, писали позже, – «это только вывеска над складом образцов всевозможных имитаций. Вот детское, вот вакхическое, вот гражданское, но всё это ненастоящее, а из самого лучшего папье-маше… Сердца не шевелит…»
Говорят, последними словами его были: «Мои стихи…» Он очнулся, поднял указательный палец и прошептал жене: «Мои стихи…» И задохнулся. А рядом с домом на какой-то скамейке все последние дни сидела женщина и плакала. Плакала Адалис. Когда его перед самой кончиной спросили, желает ли он ее видеть, Брюсов якобы пролаял два слова: «К черту…»
Он посвятит ей сборник стихов – это известно. Правда, по обыкновению, как это было и с Надей Львовой, «зашифрует» его – назовет книгу «Дали». Так, Далью, он звал Адалис наедине. «Ветки, листья, три сучка, // В глубь окна ползет акация. // Не сорвут нам дверь с крючка, // С Далью всласть могу ласкаться я…» Он, уже законченный морфинист, назначит ее (кстати, кокаинистку) профессором в собственном институте (это в двадцать три года-то!). Оба баловались наркотиками в доме, например, Мальвины Марьяновой, поэтессы (Москва, ул. Малая Дмитровка, 8). А в год смерти Брюсов, «оторвавшись» от жены в Алупке, заедет на несколько дней в Коктебель, где его как раз ждала Адалис. «Крохотная комнатка, огарок свечи, солома на деревянной постели – по-дачному неуютно, – вспоминала их жизнь в Коктебеле у Макса Волошина Мария Шкапская. – И целую ночь разговор. Сосед – Габричевский, профессор – жаловался: “Спать не дают, всё чего-то бормочут”. И думали, что любовные разговоры, и подсмеивались над стариком, что влюблен в девчонку. А оказалось, – заканчивает Шкапская, – что все ночи напролет он рассказывал ей о будущем коммунизма – как оно будет прекрасно. И это с детской улыбкой, с восторгом… и за месяц, как оказалось, до смерти…»