Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Могу представить, как летела в ночи пролетка, как гнал, толкал в спину, торопил извозчика «г-н Б.», если с 1-й Мещанской, с нынешнего проспекта Мира, – через Сухаревку, Трубу, через родной его Цветной бульвар – он примчался к Константинопольскому подворью раньше скорой; тут снимала комнату Надя (Москва, Крапивенский пер., 4). Может, тогда понял наконец, что «чувства», которые сам умел лишь имитировать, способны убивать? Ведь в предсмертном письме Надя написала: «Я тебя люблю… хочу быть с тобой. Как хочешь, “знакомой, другом, любовницей, слугой”, – какие страшные слова ты нашел. Люблю тебя – и кем хочешь, – тем и буду. Но не буду “ничем”… Ну, дай же мне руку, ответь мне скорее – я все-таки долго ждать не могу… В последний раз – умоляю, если успеешь, приди…»
Он не успел и, кажется, ничего не понял. Ибо известно: прочитав ее письмо, он не без гордости напишет: текст, дескать, «выказывает» столько любви, что «в самой боли читать его была и какая-то мучительная радость». Нет, права была Нина: он не только губил души, он «расцветал» при этом.
Кем же была Надя Львова? Нелли, как будет звать ее Брюсов, девушка, которая в пятнадцать лет стала подпольщицей, в шестнадцать – арестанткой за революционную деятельность, в девятнадцать – поэтом, а в двадцать два года – самоубийцей? Дочь надворного советника, почтового служащего, простая, скромная, душевная девушка с наивными глазами и русой челкой, она, не окончив еще гимназии (станет, между прочим, золотой медалисткой), в пятнадцать оказалась в водовороте 1905 года. Тогда же познакомилась с Эренбургом, тот мальчишкой еще вступил в «большевики». Прокламации, явки, адреса на папиросной бумаге, споры о марксизме, митинги в актовом зале 1-й гимназии (Москва, ул. Волхонка, 16), где вместе, но в разных классах учились Эренбург, Бухарин, Сокольников. Эти станут «главарями» в организации школьников, но в рапорте начальника охранки подполковника Котена о «социалистах» в учебных заведениях рядом с их именами окажется и Надя. Ее с Эренбургом и арестуют в одно время, но, поскольку Наде не было семнадцати, выпустят на поруки. Она дерзко ответит жандарму: «Если вы меня выпустите, я буду продолжать мое дело…» И продолжила бы, если бы в 1910-м не ощутила себя «поэткой». «Ах, разве я женщина? – написала в стихах. – Я только поэтка…» Кстати, ее поэтический дебют «по ранимости, по бешенству чувств» люди, причастные к литературе, будут сравнивать потом с триумфальным вхождением в поэзию Цветаевой.
Брюсова Надя впервые увидит весной 1911 года в журнале «Русская мысль» (Москва, Леонтьевский пер., 21), где он заведовал отделом критики. «Застенчивая, угловатая, слегка сутулая, не выговаривающая букву “к” и вместо “какой” произносившая “а-ой”, ее мало кто замечал», – напишет о ней поэт Садовской. Брюсов заметил, и уже осенью «литературное знакомство» переросло в легкий флирт. Стихи, прогулки, книги, разговоры о Верхарне, о влиянии Тамерлана в архитектуре, о национализме Данте, наконец, об античной эротике. И – долгие проводы Нелли на Мясницкую, где она в служебной, по видимости, квартире отца жила с родителями (Москва, ул. Мясницкая, 26). И первые публикации, и, наконец – первый посвященный ей стих. «Мой факел старый, просмоленный, окрепший с ветрами в борьбе, когда-то молнией зажженный, любовно подаю тебе», – читал ей молодящийся Брюсов. Ну у какой девчонки не закружится голова? А когда он помог ей выпустить первый сборник стихов, когда придумал мистификацию со вторым – «Стихи Нелли», выпущенным анонимно, без имени автора, но с посвящением ей, Надя погибла. Словом, через два года тот же Садовской, встретив ее в Клубе писателей (Москва, ул. Большая Дмитровка, 15а), просто разинул рот. «Модное платье с короткой юбкой, алая лента в черных волосах, уверенные манеры, прищуренные глаза. Даже “к” она теперь выговаривала как следует…» А Брюсов напишет, что первый раз испугался ее любви, когда она попыталась отравиться цианидом.
Из воспоминаний Брюсова: «Я перестал бывать у Н., избегал встреч… Мне было трудно бороться, потому что я тоже любил Н.; но всё же я… советовал ей позабыть меня. Н. написала мне, что если я не буду ее любить, она убьет себя. Тогда же она сделала попытку самоубийства: пыталась отравиться… После этого у меня не осталось сил бороться, и я уступил… Мы опять бывали вместе в театрах и общественных местах… Она требовала, чтобы я бросил свою жену. Мне казалось нечестно бросить женщину (мою жену), с которой я прожил 17 лет… Которая меня любила и которую я любил…»
Надя, прямая, бескомпромиссная, защищалась как могла. Ведь он взял ее в Финляндию, как и Нину, ведь они провели там счастливый месяц. Как было верить в его охлаждение? Кажется, после этой поездки она, ощутив «канун разрыва», и написала ему: «В любви я хочу быть “первой” и единственной. А Вы хотели, чтобы я была одной из многих? Вы экспериментировали… рассчитывали каждый шаг. Вы совсем не хотите видеть, что перед Вами не женщина, для которой любовь – спорт, а девочка, для которой она всё …… » Это – предпоследнее письмо ее к Брюсову. Биограф поэта Молодяков, наш современник, написавший о Брюсове толстенную книгу, утверждает: есть другие неопубликованные письма Нади к поэту, которые, дескать, всё объяснят, и тогда «исчезнет легенда о «коварном обольстителе», погубившем «невинное создание»». Может быть. Но пока предпоследним письмом считается это. А последним стало то – предсмертное…
Хоронили Надю на Миусском кладбище. Его давно уже нет, сровняли с землей. «У открытой могилы стояли родители Нади, он – в поношенной шинели с зелеными кантами, она – в старенькой шубе и в приплюснутой шляпке, – вспоминал Ходасевич. – Когда могилу засыпали, они, как были, под руку, стали обходить собравшихся. Что-то шепча трясущимися губами, пожимали руки, благодарили. За что? – казнил себя Ходасевич. – Частица соучастия в брюсовском преступлении лежала на многих из нас, всё видевших и ничего не сделавших…» На могиле выбили строку из Данте: «Любовь, которая ведет нас к смерти…» Надгробный камень этот – тоже ведь памятник Брюсову. Самого его на кладбище не было. Он почти сразу уехал в Петербург, а потом – на полтора месяца! – в какой-то санаторий под Ригой. В Петербурге видевшая его Зинаида Гиппиус напишет: «Он невинен, если даже и виноват: ведь он вины-то своей не почувствует…» Брюсов пришел в себя довольно быстро. На ближайшей «среде» в Литературно-художественном кружке вдруг прочел стих, который Ходасевич назовет вариацией на тему: «Мертвый, в гробе мирно спи, Жизнью пользуйся, живущий…» Ходасевич при этих стихах не выдержал и – демонстративно покинул зал. А злые языки напишут потом, что они были посвящены уже новой, «рижской» любви Брюсова. Ныне это доказано. В санатории он действительно познакомился с девушкой, с пятнадцатилетней Марией Вульфарт, к которой потом, через год, под прикрытием «литературных дел», специально ездил в Петербург и бегал к ней на Мойку (С.-Петербург, наб. Мойки, 84). А позже с ней, «с Манечкой», не только еще раз ездил под Ригу («вечер, веранда, вино…»), но и увез ее в Варшаву, где устроил в консерваторию, откуда она аж до 1917 года писала ему письма, называя его, кому было уже под пятьдесят, просто и со вкусом – «Валюся»…
Жажда удовольствий, поиск славы, желание быть на виду ценой эпатажа и даже позора снедала его. Но главной проверкой на искренность, лакмусовой бумажкой жизни стала для Брюсова революция. В мгновение ока этот «катаклизм» мог превратить его, «первого поэта», в хлам, прах, пыль. Так что для прагматичного «мага» (уже смешно!) оставалось каким-то «оккультным» курбетом обернуться вдруг из монархиста и шовиниста (о, какие стихи и статьи он писал с фронтов мировой войны) – в коммуниста и в первого поэта уже революции. И Брюсов – кто бы сомневался? – обернулся.