Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Именно преодоление славянофильства и есть для нас вершина гения Достоевского.
Не ненавидьте атеистов, злоучителей, материалистов, даже злых из них, не токмо добрых, ибо и из них много добрых, наипаче в наше время.
* * *
Достоевский до «Братьев Карамазовых» и Пруст во всех своих произведениях нередко поддавались одному и тому же соблазну, делая некоторых персонажей чистыми подлецами, чья жестокость не является прежде всего ответом на чужую жестокость или ее иллюзию. Подобные пассажи отражают садомазохическую структуру опыта, но не разоблачают ее.
Основа романического гения – преодоление[78], разоблачение метафизического желания, однако и здесь остаются темные уголки, отдельные формы одержимости, что противятся романическому свету. Преодоление вызревает во внутренней борьбе, и следы ее всегда можно увидеть в романе. Когда мы поднимаем глаза от израненной земли – это и есть романический гений. Все уже ушло под воду, но еще виднеются отдельные островки. В исхоженных романистами крайних областях метафизического желания всегда остается критическая зона. У Пруста краем подобной зоны, до которой романическое откровение идет дольше всего и на которой ему редко удается полностью утвердиться, являются некоторые аспекты гомосексуального желания.
В наивысшие свои моменты – часто вместе с тем и последние – романист торжествует над труднейшими из препятствий и приходит к осознанию, что завораживающее его Зло не более реально, чем то Добро, с которым автоматически отождествляет себя мазохист.
Может быть, [м-ль Вентейль] не считала бы порок состоянием столь редким, столь необыкновенным, столь экзотическим, погружение в которое действует так освежающе, если бы была способна различить в себе, как и во всех вообще людях, глубокое равнодушие к причиняемым ими страданиям, являющееся, как бы мы ни называли его, самой распространенной и самой страшной формой жестокости.
Сколь удивительной покажется эта фраза, если задуматься о проглядывающем за ней невероятном духовном пути… Кошмар садомазохизма – заблуждение столь же серьезное, сколь и мечты Дон Кихота или плоская буржуазная иллюзия. Все эти заблуждения, по сути, сводятся к одному. Обожаемый мучитель – не божество и не демон, он такой же, как мы, и тем усерднее пытается скрывать свои страдание и унижение, чем они интенсивнее. Альбертина оказывается пустышкой. Зверков – просто пошляк и тупица. Ошибка садомазохиста показалась бы даже забавной – смеемся же мы над Дон Кихотом! – не будь последствия такой медиации столь ужасны.
В глазах Сервантеса Дон Кихот – человек, пренебрегающий своим долгом. Однако его сумасбродство идет вразрез с ценностями христианского цивилизованного общества пока еще не столь радикально. Иллюзия здесь весьма зрелищна, но эффекты ее безвредны. Можно сказать – и никакого парадокса тут нет, – что из всех персонажей романа Дон Кихот – самый нормальный. По мере приближения медиатора заблуждение становится все навязчивей, а последствия – все серьезней. Если мы еще сомневаемся, то из‐за инстинктивной симпатии ко всему блеклому, посредственному, даже гнусному и омерзительному, – по крайней мере, в том смысле, что делаем это все критериями истины. Связанное с обострением медиации иррациональное, но красноречивое предпочтение заставляет нас считать подполье «реальней» и «подлинней» всего того, что в раннем романтизме было «прекрасным» и «утонченным». В своей «Любви в западном мире» Дени де Ружмон описал эту удивительную симпатию так: «Все самое низкое кажется нам самым подлинным – вот суеверие нашей эпохи». Быть реалистом по сути значит всегда склонять весы возможного к худшему. Но реалист заблуждается еще пуще идеалиста. Когда «хрустальный дворец» оборачивается бесовским мороком, торжествует отнюдь не истина, а заблуждение.
Романический гений возносится над порожденными метафизическим желанием оппозициями и стремится показать их иллюзорность. Он преодолевает соперничающие между собою пародии на Добро и на Зло, которые нам подсовывает та или иная фракция. В царстве внутренней медиации он утверждает тождество противоположностей. Но все не кончается моральным релятивизмом. Зло существует. Что подпольный человек мучает юную проститутку – не плод чьего-то воображения. Страдания Вентейль тоже реальны – и даже более чем. Зло существует: это само метафизическое желание – извращенная трансцендентность, которая насилует человека, разделяет вместо того, чтобы соединять, и соединяет вместо того, чтобы разделять. Зло – это всеотрицающая сделка с ненавистью, которой столь многие рьяно придерживаются ради того, чтоб растоптать друг друга.
Глава IX
Миры Пруста
Мир Комбре – очень камерный. Ребенок живет тут в тени родителей и семейных святынь в том же уютном довольстве, что и средневековая деревня в тени своей колокольни. Цельность Комбре – прежде всего духовная, и потом только географическая. Комбре – это своего рода восприятие мира, общее для всех членов семьи. Для реальности здесь заведен особый порядок, и за его пределы она не выходит. Центральный символ Комбре – это волшебный фонарь, чьи образы принимают форму вещей, на которые их проецируют, и равнодушно возвращаются к нам стенами комнаты, абажуром или дверными ручками.
Комбре – это закрытая культура в этимологическом смысле слова, Welt, как сказали бы немцы, – «отъединенный мирок», по словам романиста. Пропасть, отделяющая Комбре от внешнего мира, пролегает в области восприятия. Между восприятием жителей Комбре и «варваров» существует особенное различие, и его раскрытие – важнейший из следов, оставленных романистом. Два звяканья колокольчика, раздающиеся от входной двери, – скорее символ этого различия, нежели иллюстрация. Бубенчик, чей звон возвещает о приходе домашних – ведь они «входили „без звонка“», – и «двукратное, робкое, округленное, золотистое звяканье колокольчика для чужих» образуют двоицу несоизмеримых меж собою вселенных.
В некотором плане – и всегда довольно искусственно – Комбре все еще может обнаружить разрыв между двумя формами восприятия. Комбре замечает разницу между двумя колокольчиками и осознает, что его субботы имеют особенный цвет и тон. Завтрак в этот день подается на час раньше обыкновения.
Эта выходившая из ряда, повторявшаяся суббота представляла собой одно из тех внутренних домашних, едва ли не политических событий, которые на фоне спокойного течения жизни и узкого круга знакомых укрепляют одношения между жителями и становятся излюбленной темой разговоров, поводом для шуток и для всякого рода прикрас; будь кто-нибудь из нас эпическим поэтом, он воспользовался бы этим как готовой канвой для цикла легенд.
Обнаруживая свое отличие от чужаков, жители Комбре ощущают братскую солидарность. Исключительной чуткостью к подобному единению обладает служанка Франсуаза. Ничто не забавляет ее больше маленьких случайных конфузов, когда кто-либо забывает – но не о самих «выходивших из ряда» субботах, а о неведении на сей предмет чужаков. Огорошенный неожиданной переменою в расписании «варвар» немного смешон. Он не был инициирован в истину Комбре.
«Патриотические» обряды зарождаются в той пограничной зоне, где различия между Нами и Другими становится ощутимы, но при этом не исчезают полностью. Конфузы здесь в какой-то мере даже приветствуются. На глубинном же уровне ситуация меняется, и пересечь пропасть между различными формами восприятия одного и того же объекта может лишь романист. Комбре, скажем, не в силах понять, что наряду с привычным для нас буржуазно-домашним Сваном существует еще один – аристократично-элегантный, видимый только людям света.
Разумеется, мои родные по неведению не наделили того Свана, которого