Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Элисон спокойно улыбнулась и пояснила, что свадьба состоялась три месяца назад.
— А как давно вы женаты?
— Я не женат, — ответил ей Трей. — Так, встречаемся. Два-три года.
Элисон кивнула, ничего не говоря. Трей чувствовал: она пристально изучает его. Стыд вытеснил желание, но, как ни странно, теперь, когда бармен не чувствовал больше необходимости завоевывать эту женщину, он мог более свободно и естественно держаться с нею, словно они стали друзьями. Он поддразнивал ее, выслушивал ее соображения о выброшенных на улицу консервных банках — гораздо выгоднее, по мнению Элисон, было бы их сдать в утиль. По какой-то ассоциации дальше она заговорила о том, что для сокращения налога имеет смысл отдавать школам морально устаревшие компьютеры.
— Я читал об этом, — повторял Трей, слушая ее. Он не назначил ей новое свидание, просто проводил до гостиницы и посоветовал быть осторожнее, чувствуя, что предостерегает Элисон против самого себя.
Вечером накануне того дня, когда истекал ее медовый месяц, вернее, неделя, мы с Треем стояли в холле, обсуждая судьбу «Кротких». Трей советовал мне сделать из них гостиничный оркестр, подобный оркестру Дона Хоу в «Хилтоне».
Элисон прошла мимо нас — она вышла из бара, «счастливый час» закончился — и улыбнулась. Трей не колебался ни минуты — прервав меня на полуслове, он побежал за ней. Я расслышал только, как Элисон сказала: «выпить…» и еще: «…в моей комнате. Подождите минутку».
Трей был похож на задыхающегося от возбуждения, виляющего хвостом пса: влажный кончик носа дергается, с губы капает слюна. Он еле ворочал языком: я даже не мог понять, что он говорит. На следующий день он рассказал мне, что, поднявшись наверх, застал Элисон в пеньюаре, купленном специально для медового месяца. Они занимались любовью на диване, на полу, а также, по ее требованию, прислонившись к стене. Потом, уже лежа в постели, Элисон предложила Трею угадать, почему она передумала напоследок. Миссис Фурман рассмешило его недоумение, и она объяснила в свойственной ей деловой манере: она сообразила, что рано или поздно, месяцы или годы спустя, Дейв изменит ей.
— Конечно, это очень грустно, — сказала она, — но так всегда бывает, верно? Так лучше уж я первая.
Трей рассказывал, как ее настроение внезапно переменилось, как от обычной своей деловитости Элисон перешла к ласкам и шалостям и звала его «папочкой», — а потом провел рукой по отросшим волосам и вымолвил:
— Слышь, босс, не пора ли мне попросить прибавки?
На следующий год Элисон Фурман и Дейв Уомэк вновь появились в гостинице. Я предложил по старой памяти поместить их в полулюкс, опять же со скидкой, но, как выяснилось, они заглянули только «поздороваться» — нашли себе другое местечко, возле пляжа. Там имелась встроенная кухонька с микроволновой печью и маленьким холодильником, и цена, как они выразились, была «конкурентоспособной».
Вся разница между свадьбой и похоронами на Гавайях, по словам Бадди Хамстры, заключается в том, что на похоронах один человек не поет. Я бы посмеялся шутке, если б речь шла не о похоронах его жены. Бадди заметил, что ему удалось меня шокировать, похлопал меня по плечу и повторил те же слова погромче.
— Придешь на похороны Стеллы? — спросил он меня и тут же завопил во всю глотку: — Пикничок на свежем воздухе!
Он всегда орал — это его взбадривало, хотя легкие работали с трудом и его пыхтение отдавало алкоголем. В тот день Бадди напился так, что его шатало, но и это было частью комического представления. Слабость человеческая казалась Бадди забавной, и в первую очередь — его собственная слабость. Смерть — очередной розыгрыш. Он уговорил меня оставить на день работу и присоединиться к честной компании.
Гроб вынесли на пляж и завалили большими, яркими, аппетитными с виду цветами, так что он смахивал на стойку салат-бара. Плакальщики, красные, потные, в ярких шортах, зарывались пальцами босых ног в песок, пели, дергая себя за подолы влажных пестрых рубах — смуглые дети Бадди от жен-туземок, двое внуков, серфингисты, стриптизерши, нелегальные иммигранты, пожизненные постояльцы и какие-то тетушки, не говоря уже об отпетых приятелях Бадди, выпивохах и былых партнерах по бизнесу, о рыбаках с обветренными лицами и собирателях ракушек. Явилось и множество родичей Стеллы с материка. Босые ноги, такие же крупные и выразительные, как лица, могли рассказать об их жизни все. У детей Бадди была одна общая черта: если они чего-то недопонимали, то так и застывали с открытым ртом. Смерть озадачила их настолько, что у каждого, как по команде, отвисла челюсть.
Денек был из тех ослепительных, словно орхидеи, деньков, что выдаются порой на северном побережье Оаху под сенью возвышающихся до небес пальм. Бриз, легкий, как колыхание шелка, тихонько шевелил иглы железных деревьев на обочине Сансет-Бич. Оглянувшись, я увидел утесы — темно-зеленые, похожие на разросшийся шпинат. Где-то неподалеку играло радио, назойливый голос предсказывал погоду, потом посыпалась реклама фаст-фуда в Гонолулу, но Бадди и это смешило. Чуть в стороне какой-то мужчина оседлал волну и понесся на доске, размахивая в воздухе удилищем, точно лошадь погонял. Морской ветерок принес с собой запах цветов. Сине-зеленый океан, ослепительный солнечный свет, набухшие почки — во всем трепетала жизнь, и даже слезы на свежих смуглых щеках, казалось, лились от избытка душевного здоровья.
У самой кромки берега возле трубопровода «Банзай» вздымались крутобокие волны, надвигались на нас, рассыпались с грохотом, разлетались густой пеной и брызгами. Серфингисты пели вместе со всеми, но одним глазом косили в ту сторону.
— Чудит Труба, — пробормотал один, окончательно отвернувшись от гроба Стеллы.
— Сегодня с утра было круто, — подхватил второй.
— Я уже в дымину, — сказал первый. — Смотри, чего Пигги творит.
Серфингист в блестящих шортах, стоя на доске, поднырнул под нависший гребень волны, широко раскинул руки, и пена осела на его волосах.
Пение стихло, Бадди, шатаясь, проковылял по песку вперед. Послышались всхлипы. Мелвин, старшая дочь Бадди, громко высморкалась, и все обернулись в ее сторону. У Бадди с ушей свисали цветочные гирлянды, в одной руке он держал стакан водки и негромко мурлыкал, словно опять собирался запеть.
— Стелла не муки. Она смотрит на нас, она нас слушает, и она хуху, потому что вы тут плачете, — заявил Бадди. — Не плачьте над ее деревянным кимоно. Спрячьте ваши «клинексы» — она не муки.
Он не говорил, а фыркал с упорством здоровенного мохнатого животного; отвисшее брюхо и сиплый голос придавали ему важности, на руке красовалась таитянская татуировка — толстая синяя рыба, за которую его и прозвали Тунцом.
— Смешная штука случилась в наш медовый месяц, — заговорил он, подходя вплотную к гробу жены. Он уперся ногой в одну из распорок, на которых покоился гроб, и гроб слегка покачнулся. — На Мурее это было.
И Бадди рассказал, как, приехав в гостиницу на маленьком островке неподалеку от Папеэте, он обратил внимание, что все там носят одинаковые футболки — и привратники, и садовники, и таитянские рабочие, которых вызвали пропалывать лужайку, женщины за стойкой портье, бой, бармен и официанты. На каждой футболке красовалось чье-то лицо — не слишком четкое, но, несомненно, одно и то же изображение. Какой-то политик? Нет. Когда Бадди присмотрелся, он узнал эту яростно нахмурившуюся полинезийскую мегеру: то был портрет Моми, его второй жены.