Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Драма, драматизм рождаются в эфире, когда звуки сталкиваются, дают друг другу пощечины, трутся носами. Язык радио пластичней, богаче, полнозвучней любого другого языка. На языке радио можно выразить предрассветную тоску, зябкость старения, „сырую прелесть мира“».
Его продюсеры путешествовали с диктофонами и записывали шумы, которые он затем использовал в своих программах: хруст яблока мог напомнить кому-то о зимнем снеге; а вой собаки динго в зоопарке – о любовной тоске.
–
В детстве человек не всегда осознает, что является частью серьезного эксперимента в области культуры, мышления и языка, определяющего политику. Пока Игорь работал на станцию, символизировавшую американскую поддержку Европы («цельную и свободную», как сказал президент США в 1989 году), меня отправили в специальную школу, созданную для изменения политической психологии всего континента.
В Мюнхене располагалась она из девяти Европейских школ, созданных основателями Евросоюза (носившего в те времена название ЕЭС) для формирования новой, «европейской», модели идентичности. Под камнем закладки каждой школы было замуровано заявление о миссии, написанное, по слухам, самим Жаном Монне, создателем ЕЭС:
Не переставая смотреть на свою родину с любовью и гордостью, они станут в своих мыслях европейцами, получившими надлежащее образование и готовыми завершить и консолидировать работу своих отцов по созданию единой и процветающей Европы.
Изначально предназначенные для детей чиновников ЕС из множества стран, эти школы были также открыты для всех, кто выиграл в специальной лотерее и сдал экзамен. Основатели школ мечтали, чтобы они стали прообразом всего образования в ЕС.
Каждое утро директор школы, господин Хейм, бывший датский министр по делам Гренландии, приветствовал нас у входа в форме звезды – в честь звезд на флаге ЕС. Архитекторы забыли обеспечить в здании пожарные выходы в соответствии с требованиями ЕС, и впоследствии здание было заключено в металлический экзоскелет этажей и проходных балконов; все это напоминало строительные леса, словно школа постоянно перестраивалась. Она была поделена на различные языковые секции – английскую, французскую, немецкую, итальянскую и так далее, – причем история и география преподавались на языке другой страны и с ее точки зрения. Когда в 1953 году открылась первая школа – менее чем через 10 лет после окончания Второй мировой войны, – это была совершенно новаторская идея: французские дети учили историю на немецком языке и с немецкой точки зрения – и наоборот.
Дети из английской секции находились в Германии уже так долго, что их связь с Великобританией ослабла. Я, только что из Лондона, был в каком-то смысле самым типичным британцем из всех нас. Это чувство было для меня в новинку. В Лондоне я был «русским». А теперь неожиданно стал представителем Англии.
Дети в Европейской школе зачастую соответствовали привычным стереотипам о своих странах. Французы были капризными; мальчики читали комиксы, а девочки отлично разбирались в одежде. Итальянцев постоянно интересовала еда, и они казались недовольными принятым в школе многоязычием. Немцы предпочитали спорт. Мы, мальчики из английской секции, были склонны к эксцентрике: цитировали шутки из шоу «Монти Пайтон» и настаивали, что нам необходимо питаться спредом «Мармайт». На переменах мы учили своих итальянских собратьев крикету – не потому, что он нам так уж нравился, а просто потому, что как «англичане» должны были чем-то выделяться.
Историю и географию мне преподавали на французском, и в них я не столько барахтался, пытаясь остаться на поверхности, сколько тонул и учился дышать под водой. В первые месяцы меня накрыло с головой, но постепенно я начал отращивать лингвистические жабры и различать неясные очертания подводных королевств: Варфоломеевская ночь, Версаль, Наполеон… Но этот Наполеон отличался от того, которого я уже знал. В Англии меня учили, что он был злодеем. Французы же считали его звездой демократического общества, а не деспотом. В итоге в моей голове сформировалось два образа Наполеона – в английской и «подводной» версии.
Я превратился в амфибию. Разговоры с другими учениками могли начинаться на немецком, а потом переходить на французский и английский; каждый мог говорить на родном языке, но все друг друга понимали. Я помню, как однажды не сразу узнал своего одноклассника-англичанина, потому что, говоря по-немецки, он отбрасывал свои манерные гримасы и начинал смеяться, как настоящий баварец, медленно и очень по-мужски. Так что, с одной стороны, наши национальные черты становились заметнее, когда мы стремились выделиться в детских играх и ритуалах, но в то же время мы были свободнее от них; их можно было надеть или снять, как маску, они не были «тобой». Все это приводило меня в тихий восторг. После иммигрантского детства, двуязычного и неловкого – в котором я знал, что я не вполне «англичанин», в отличие от всех остальных, но не был до конца уверен, кто я на самом деле, – эта система всецело поддерживала желание сделать шаг в сторону и отказаться от своей идентичности. А в этом деле я был настоящим мастером. Именно это и означало понятие «европейский»: не подчиняться некой навязанной извне идентичности, а уметь легко принять ее и так же легко сменить на какую-то другую.
В то время как мы с Игорем работали над пониманием смысла Европы, Лина погружалась в Россию. Она вернулась туда первой из нашей семьи: с 1989 года работала с кинодокументалистами, снимавшими фильмы в СССР и странах, только что обретших независимость. Первый раз приземлившись на родине, она испытала странное чувство рассинхронизации, словно все, что она видит, не совпадает с тем, что она слышит, как если бы ее слух отставал от зрения. Она видела длинные очереди, в которых люди стояли слишком близко друг к другу, она замечала движение губ таксиста, но слышала слова и звуки лишь через несколько мгновений.
Когда зрение и слух наконец синхронизировались, она осознала, что находится в стране, у которой словно распорот живот, а внутренности трагедий и травм были выставлены на всеобщее обозрение. Некоторые из ее первых фильмов были посвящены бездомным детям Петербурга. Они жили целыми группами, спали у теплотрасс, жили в темных, мокрых подвалах с сырыми стенами, которые пытались превратить в подобие нормальных квартир, принося туда диваны и акварельные рисунки, найденные на помойках. Многие из детей грамотно говорили, но были вынуждены убегать из дома, где их родители напивались, пока понятия семьи, нормальности и вменяемости не рушились на глазах. Все прежние социальные роли оказались перевернутыми. Проституция, ранее табуированная, внезапно стала вполне допустимой. Студентки нередко поддерживали деньгами своих родителей, откликаясь на вакансии секретарш «без комплексов» – эвфемизм, означавший готовность спать с начальником.