Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Милена помогла, потом повязки подняла, рану посмотрела, обмирая внутри, падая в черную пропасть. У нее в кармане – неприкосновенный запас, десяток последних нанок, которые она, даже не думая о Мите, вытеснив его за пределы своего сознания, все равно для него, любимого, сберегла. Но поздно было, поздно – запах от раны тяжелый, гнойный, темные пятна сепсиса на боках и спине как страшные багровые тучи, которые не разогнать с неба, не остановить бурю. Если бы целую сотню этих нанок вколоть, все, что она привезла, может, и был бы… шанс. Но где-то ходят, дышат, живут, смеются два десятка людей, больших и маленьких. Стоят ли все эти жизни одного шанса для опустившегося поэта Батышева? Что чего стоит, чья жизнь чьей?
– Видишь, Миленочка, я как Пушкин умирать буду, – сказал Митя, блестя глазами. – И дуэлил, как Пушкин – и тоже за женку, – Милену передернуло от знакомого слова.
– Дрался-то с Николаевым, другом бывшим, а теперь врагом заклятым. Да ты ж его встречала, кстати – он со мною пил в том трактире, где я когда-то тебя встретил. Высокий такой, рожа красная… Ну, неважно. Он мне пятого дня в карты сильно проиграл, так чтобы уесть, бахвалиться начал, как Ниночка с ним близка была сразу после нашей свадьбы, когда в Ницце жили. Подробности приводил, стервец! Может и врал, конечно, но я ж тоже пьяный был. Взбесился сразу – как так, после свадьбы-то, от меня гуляла! От самого меня! Да я вообще трезвый редко в последний год… И стрелялся пьяным, романтично так, на утесе при луне… Кстати налей-ка мне из бутылки на столе… Граппа, вино местное, хотя по крепости – водка, конечно… Слушай, а ты же мне кто теперь – вроде как мать? Или мачеха? Мать-мачеха, твою ж мать – вышла у нас древнегреческая трагедия! Эдип я, сын Лая и Иокасты!
Он стукнул себя в грудь, тут же скривился от боли. Милена налила ему еще граппы – чего уж, пусть пьет. Подумала, себе тоже налила рюмку. Выпили, не чокаясь, за Сергея Васильевича. Вспоминали всякое, смеялись.
– Вот ты говорила, что из будущего прибыла, – говорил Митя снова и снова. – Что ко мне пришла, по любви. Что ты – какая там? Пятьдесят седьмая декабристка, так ты, вроде, себя называла? Знаешь, я почему запомнил? Потому что я всех женщин, с кем близок был, в донжуанский список тогда записывал, и ты у меня там оказалась аккурат за номером пятьдесят семь… Забавно, да? Напугала меня тогда, думал – прилипнешь, не отлепишься. Бывают такие, я уж вас всяких перепробовал, знаю… Что-то ты мне тогда еще показывала, помню, картинки какие-то движущиеся светились. Хотя в Париже мы видели сеансы аппаратов «зоотроп» – там тоже картинки двигались безо всякого будущего… Неважно… Так вот, Милена-из- будущего, скажи мне, если правду говоришь – ты про конец моей жизни тогда уже знала? Знала, а? Что Нинка от меня сбежит, что я вот так, нищим вдали от родины один буду помирать в грязной гостинице после глупой дуэли? Что жизнь просру и талант пропью, и ничегошеньки не добьюсь? Знала или нет?
Милена хотела ему сказать: «Твои стихи будут учить в школе, люди будут над ними плакать и задумываться через сотни лет после твоей смерти.»
Или: «Твоя жена в тягости, родит двойню, мальчика и девочку, ваш род не прервется.»
Или: «Нет точного будущего, есть неопределенность, струны, вероятности – ты и тогда был и сейчас есть одновременно живой и мертвый, как кот в коробке, впрочем, ты не знаешь. Так вот – нет никакого прошлого, там остались события и поступки людей, которыми мы были. Нет будущего – там люди, которыми мы только можем стать. Есть только сейчас, понимаешь, только сейчас!»
Но взамен она кивнула и сказала что да, знала, всегда знала.
Батышев расплылся в довольной улыбке. Губы были совсем серые.
– И все равно все бросила и за мной побежала, даже за таким?! Ай да я! Чем мне не повод для гордости?
Хорошо они посидели, но недолго – Митя уставал с каждой минутой, сдерживался, чтобы не стонать, потом уснул. Лицо его стало зеленоватым, на лбу каплями выступила испарина.
Милена допила свою рюмку граппы, тихо поставила на пыльный столик. У нее ничего больше не осталось из того, что она привезла с собой из будущего – только она сама. Она послушала Митин пульс, закусила губу. Пошла на кухню – шаги гулко отдавались в пустой квартире. Нашла хороший нож и брусок, намочила, навела лезвие – ее когда-то в детстве папа учил, когда они в поход ходили. Или как надо сказать – научит через триста лет?
Нож заточился остро, резал гладко, глубоко – Милена на руке попробовала, прижала полотенцем сразу. А потом она вернулась в комнату, посидела с Батышевым, пока он не проснулся и кричать не начал. Поцеловала его в дрожащие горячие губы – он пах смертью. Взяла нож поудобнее.
И изменила историю – ту, которую знала раньше, в которой поэт Батышев сказал после дуэли: «дух, если крепок, то всегда способен боль и слабость телесную превозмочь», а потом орал и хрипел, медленно умирая пять дней, все громче и отчаяннее по мере того, как дух переставал быть способен.
Глаза ему закрыла и долго потом еще с ним сидела, пока на улице не стемнело, и фонари не загорелись – в Сен-Этьене газовые были, фонарщик залезал, зажигал, громко переговариваясь с ребенком, который нес за ним лучину и спички. В открытое окно было хорошо слышно. Детский голосок звенел, свежий, как утренняя песенка с холмов.
Сейчас надо было встать, крикнуть гостиничную служанку, послать ее за старым доктором… Дать тому денег, много наверное придется… Митю чтобы забальзамировали побыстрее и в гроб, железная дорога примет ли в багаж… Если нет, то карету грузовую, пересадки… В Москве уж точно карету нанять придется… Домой, домой, отец Николай отпоет…
И ляжет Митя под молодой, но уже могучий дубок в дальнем конце погоста, туда, где через триста двадцать лет прошло-будущая Милена прижмется щекой к позеленевшему каменному надгробью Батышева Дмитрия Сергеевича и поклянется ему в вечной любви.
Ангела большеглазого мраморного сверху не забыть приладить. Пусть сидит и смотрит.
Вторые сутки сумасшедшей скачки. Меня мотает в седле, как хлипкую шлюпку – на океанской волне. Вверх – вниз, влево – вправо. Сквозь дремоту я вспоминаю: надо быть аккуратным, чтобы не сбить коню спину. Трясу головой, прогоняя туман усталости.
Почва гудит, будто в ее глубинах набухает корень вулкана. Клокочет магма, готовясь разорвать поверхность, выплеснуться наружу жидким пламенем – и сжечь геоид до самого неба, до звезд и Солнца, которые ужаснутся от картины гибели мира.
Но это не тектонические плиты грохочут в черной глубине – это тысячи копыт нашей коней, бьющих в такт землю, порождают напуганный гул. Нас – тьмы. Грязных от чужой засохшей крови, провонявших дымом пожарищ и равнодушных к крикам умирающих.
Мы пришли смыть мутную накипь цивилизации с чистого лика планеты.
Медный шлем вождя сияет, как маленькое солнце. На его шее болтается страшное ожерелье из отрубленных человеческих пальцев – уже подгнивших и совсем свежих. Вождь скалит желтые, как у хищника, зубы; утирает пот с чумазого лба и кричит: