Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что ж, прикажете все камеры обыскать? — сквозь смех выдавил он. — Нет, дорогой. Уж если тут что сгинуло — не часы даже, а какая-нибудь паршивая ложка, то пиши пропало: легче иголку найти на дне океана. Начни только искать, весь город переворошить придется, а толку что? Ты в один дом, а она уже, смотришь, в соседнем.
Он подошел к человечку и потрепал его по плечу.
— Когда вы в другой раз попадете в тюрьму, — заговорил он, — я вам этого, конечно, не желаю, то не вздумайте тащить с собой часы — какие ни на есть: золотые, серебряные, металлические, железные, жестяные или даже деревянные. Лучше продайте их, подарите, заложите, выкиньте, только не берите с собой или уж на худой конец припрячьте и забудьте, куда спрятали. Иначе их вам не видать: все одно сопрут.
И, повернувшись к заключенным, рявкнул:
— А ну заходи, ворюги! — И презрительно хмыкнул.
Мы молча вошли в камеру и разбрелись по своим местам. Только хозяин золотых часов еще долго стоял у решетки. Он был какой-то непохожий на всех, не могу объяснить чем. Чувствовалась в нем отчужденность и глубочайшее презрение к тюрьме и ее обитателям, ко всем вместе и к каждому в отдельности. Не знаю, может, он считал для себя унизительным общаться с арестантами, а может, в отличие от нас — мы так или иначе приспосабливались к создавшемуся положению, — никак не мог свыкнуться с этой новой обстановкой, никак не мог осознать, что он за решеткой. И, наверное, не потому, что не хотел приспособиться или считал, что страдает понапрасну, а просто это было выше его сил. Я думаю, если бы он даже понял, что получает по заслугам, он все равно бы не переменился. Все случившееся, вероятно, перевернуло ему душу, и он ушел в себя. Он оторвал пальцы от решетки, но пойти к нарам не решился и, засунув руки в карманы, принялся ходить взад и вперед вдоль двери, даже не потрудившись привести себя в порядок после той внезапной атаки: жилет нараспашку, шляпа едва держится на затылке. Он то и дело с тоской и надеждой смотрел в патио, но не произносил ни слова, ни у кого не искал сочувствия; и его никто не трогал, не заговаривал с ним. Все, видимо, понимали его положение, а может, им просто было наплевать. Потом, устав метаться, он присел на краешек нар и просидел так до самого вечера. Иногда только закинет ногу на ногу и покажет свои черные шелковые носки. В камере под самым потолком уже зажглись тусклые лампочки. Почувствовав приближение ночи, он вскочил и снова заметался перед дверью, с отчаянием вглядываясь в сумеречный патио. Наконец, когда совсем уже стемнело, к дверям камеры подошел жандарм и раздельно сказал:
— Франсиско Луна!
— Я, — замедлил шаг коротышка. И подошел к решетке.
— Сейчас вам будет постель и ужин, — сказал жандарм.
Человечек словно онемел. Это была страшная новость, хуже не придумаешь. Значит, сегодня он ночует, в тюрьме.
Жандарм, хотя и знал про утреннюю историю, но ничего больше не сказал — только пожал плечами и куда-то скрылся, а через несколько минут вернулся с двумя мальчишками. Один нес постель, а другой — ужин. Человечек даже не взглянул на еду.
— Унеси, — сказал он мальчишке. — Я не хочу.
Он взял постель, зло швырнул ее на нары, на которых сидел, — словно и постель была ему не нужна или стыдно было, что ее принесли, — и снова заметался по камере; только через несколько часов, уже за полночь, когда усталость вытеснила все надежды и гордость, он расстелил тюфяк, одеяло и лег. Его смуглое, гладко выбритое лицо выражало горечь и безнадежность.
И как прежде в назначенный час пришел день, так теперь опустилась ночь и принесла с собой кому-то неожиданные радости, кому-то страдания, болезни и скуку, отдых или усталость, сладкий сон или тревожное забытье, а кому и смерть. Однако обитателям нашей камеры, как и обитателям всех тюрем света, ночь не несла ни радостей, ни страданий, ни скуки, ни усталости; и даже сна и покоя не принесла им ночь. Днем еще, бывает, кто и похлопочет о заключенном — жена, брат или мать, отец или близкий друг, — и, бывает, дело вдруг сдвинется с места: адвокат подаст прошение; судья вызовет свидетелей или вынесет приговор. А ночью ничего не случается. Присутственные места закрыты, судья, прихватив свои бумажки, удаляется на покой, отдыхает адвокат, и родственники, и друзья, и жена — все расходятся по домам, потому что не в их власти заставить судью или адвоката работать ночью. Остается лишь покорно ждать, и заключенный, который уж и вовсе ничего не может поделать, терпеливо сносит ночь, потому что нет у него иного выхода.
Постепенно тюрьма затихла. Исчезли мальчишки, посыльные и чиновники с ворохами, бумаг, остались только арестанты, жандармы да собаки. Ночью невольно уходишь в себя, в свои воспоминания, мечты, страдания, надежды. И даже налетчики, эти ночные хищники, для которых нет ничего привычнее темной ночи, — даже они вынуждены умолкнуть, подчиниться нелепой в такой час бездеятельности и заснуть.
Но свет не гасили. И всю ночь гулко перекликались часовые. Открывал счет начальник караула «Первый!» А в ответ зычно раздавалось: «Второй!», «Третий!», «Четвертый!»
Мой угрюмый доброжелатель поделился со мной одеялом. Я прикрыл ноги и проспал всю ночь, просыпаясь, только когда наступал черед кричать часовому, который стоял под самой дверью нашей камеры. У него был номер четвертый; его отклик рвался гранатой о стены тюрьмы:
— Четвертый!
Крикнет и улыбнется в ответ на мутные спросонок взгляды и недовольное ворчание.
А ночь текла. Когда мы улеглись, угрюмый спросил, за что меня взяли, и рассказал про себя. Это был довольно полный смуглолицый мужчина среднего роста; костюм на нем был синий, галстука не было, ворот рубахи расстегнут. Вьющаяся прядь волос то и дело падала на лоб. Он был рабочий, механик и слесарь, где-то на окраине города у него была небольшая мастерская. Его полные смуглые руки больше смахивали на руки интеллигента. Преступление его было любовного свойства. Он изнасиловал семнадцатилетнюю девушку — не то чтобы напал на первую встречную в лесу или на большой дороге, нет, он ее знал раньше и изнасиловал в ее собственном доме.
— Самое скверное, что я женат, — сказал он, глядя на меня своими темными лучистыми глазами, — женат и очень люблю свою жену. И что это на меня нашло? С чего это я, спросите вы? Чистое скотство.
Он замолчал и уставился на решетку.
— Она каждый день приносит мне завтрак и обед и даже адвоката наняла, — заговорил он снова.
Заметив, что я не понимаю, о ком идет речь, добавил:
— Это я о жене. У нас двое детей: Она не жалуется, не плачет, не причитает, ни разу меня не упрекнула. А я-то хорош! Иногда сам бы себя ножом изрезал или голову о стенку разбил.
Опыта в любовных делах у меня не было, и потому его рассказ показался мне скучным. Я никак не мог взять в толк, как это женатый, да еще любит жену, и вдруг ввязывается в такую историю.
— И никак из этого дела не выпутаться, — продолжал он. — Ни за что в жизни не брошу жену и детей! Но речь не об этом. Никто меня и не заставляет их бросать. Но как быть с девушкой, как поправить зло, которое я причинил? Ведь то, что она мне отдала, уже не вернешь. А самое худое знаете что? Ее родители — мои соседи. Я их знал еще до ее рождения, а ее — с пеленок. Она совсем крошкой была и вот почему-то меня полюбила — любила куда больше, чем собственного отца. Шли годы, она подрастала, но все также ластилась ко мне, без конца целовала, обнимала, душила своими поцелуями и объятиями, лезла, не стесняясь. Мать только посмеивалась, отец тоже; да мы все веселились, глядя на ее чудачества, — очень уж забавной казалась ее любовь ко мне. При ней ни один ребенок — тем более девочка — не мог ко мне даже близко подойти. В один прекрасный день я женился. Ей было тогда двенадцать лет. Что с ней стало! Несколько месяцев она не глядела в мою сторону, и только я появлюсь — бежит без оглядки. Тут только я понял. Но она все-таки пришла ко мне и снова стала ласкаться. Понимаете? Моя жена посмеивалась, и мать ее тоже, и отец. Только нам с ней было уже не до смеха. И вот однажды… Адвокат говорит, что если мне удастся отделаться двумя годами тюрьмы, то я должен буду денно и нощно поклоны класть. А вы как думаете?