Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Первые серьезные бомбежки имели место весной 1943-го.
Под улюлюканье сирены мы должны были впрыгивать вместе со всеми вещами в траншею, которая зигзагом прорезала весь лагерь. Лагерфюрер со своими подручными обходили бараки, койка за койкой, оттягивая их дубинками, в то время как псы выли дурной радостью и хватали за щиколотки отстающих.
В траншее мы не задерживались. Если падало где-то вдали — мы сачковали, запрещено было двигаться — мы выходили на худосочную травку, чтобы лечь лицом к небу и комментировать спектакль. Если падало прямо на нас, а это было хуже всего, никто не хотел оставаться затиснутым в нем, в этом ужасе. Слышишь, как бомбы торпедами скатываются тебе прямо в морду, размеренно разрывая слои воздуха, один за другим, разрывая их все с большей и большей силой, все более острым звуком, все ближе и ближе, — черт, вот эта, она моя, она моя… ВАУ-ММ! Подбрасывает тебя в воздух, как ракетой, ты плюхаешься на мужика, получаешь другого на спину, земля под тобой, вокруг тебя перекатывает бедрами и трясет задом, ты шатаешься, качаешься, заваливаешься, ныряешь, земли полно за шиворотом, рвется, рвется, рвется прямо над тобой, все ближе, ближе, ВАУ-ММ, другая, и ВАУ-ММ, еще одна! Шесть, восемь, еще цепочка, тебя подбрасывает, еще и еще, горошком по барабану, сардинами в шланге, вверх тормашками, через голову, мандраж, мандраж, мандраж, — ну так и есть, Лоре-матрос впадает в истерику каждый раз, когда сыплется слишком близко, он опять вот уж катается по земле, с пеной у рта, с белесым взглядом, бьет всех вокруг лаптями, эпилептик, аж до ушей, приходится его обуздать, крепко его привязать, а все это время сыплется, — тот тебе еще подарок!
Когда падает не слишком близко, мы устраиваемся поглазеть на воздушный балет. Надзиратели оставляют нас в покое, беспредельно довольные, что могут запрятаться в убежище лагерфюрера вместе с собаками.
Теплая ночь, как гигантский звучный котел, в котором гудит сто миллиардов здоровых спокойных моторов. Лучи прожекторов, как указки, тычатся в облака, ударяются об них, расплющиваются. Они качаются, как маятники, вокруг своих подножий, перекрещиваются, рыщут, рыщут, иногда застревают на блестящем насекомом, не выпускают его, сходятся на нем втроем, вчетвером. Флак{82} (противовоздушная оборона) впадает в неистовство. Четыре ствола разом. Четыре сухих выстрела, очередью. Всегда по четыре. Насекомое взрывается, срывается, световые пальцы сопровождают его в падении, я думаю о парнях, которые там, внутри, о том, что происходит там, в их голове, ведь эти дрянные козлы только что ржали вовсю, опорожняя от бомб свои трюмы, эти несчастные мудозвоны глядят, как откуда-то, снизу, свет врезается им в лицо, я на их месте, я — это они, я четко вижу, вот гады, и люди на это способны! Принять такое!
Я все понял: я — трус. Ладно! И очень доволен таким быть. Во-первых, это совсем не порок. Пороков не существует. Я не затем на земле, чтобы выставлять себя на обозрение другим козлам и делать, что надо, чтобы заслуживать их аплодисменты: «Браво! Храбрец! Мужественная смерть! Лучше умереть храбрецом, чем плаксой!» Представляешь? И на такое вот мудозвонство они клюют! На уважение! На стыд! Умереть, хорохорясь! Но, Дурачинский, мертвым-то ты себя не увидишь! Тебя уже больше не будет! Никогда не было! Память о тебе, твой лестный образ, — все это будет в чужих головах! А в твоей, несчастной, не будет уже ничего, ничего! Глагол «жить» спрягается в настоящем и в настоящем времени только. Срать мне на вас, зрители! Срать мне на вас, ценители, тонкие гурманы храбрости и мужественных поз! Срать мне на вас, моралисты! Срать мне на тебя, потомство! У меня только одна шкура, и докажите вы мне другое! Вы меня не опозорите, не унизите, ничто не сможет меня опозорить или унизить! В моих собственных глазах, — только они для меня идут в счет. Для меня, что бы я ни делал, я никогда не буду казаться себе постыдным. Что бы я ни делал, я всегда буду себя любить! Клянусь себе в этом!
Хи, хи, — смеется Дурачинский, все нам понятно: Нарцисс! Эгоцентрик, как заяц! Да, нет! Реалист. Логичен до логического конца. Пошли вы все к черту, какого хрена мне утомляться… Конец отступления с самосозерцанием.
Ух ты! Они швыряются целыми гроздьями! Красивые гроздья, светящиеся красным рубином, зеленым изумрудом, синим электрик, фиолетовым, золотисто-желтым, качаются там, высоко в воздухе, и опускаются медленно, медленно, между жесткими качающимися лучами белого света. Снаряды взрываются красным, осколки звенят по крыше, по жести, самолет разбивается о землю и взрывается, огромное бледное сияние, ВАУ-ММ, красный факел со стороны Нойкельна…
Такое может длиться час, или два, или три. Такое может повторяться по несколько раз за ночь, особенно летом. Не слишком бодро встаешь потом, в пять утра.
В траншее для русаков Марии ужас как страшно, подружки ее меня известили. Протискиваюсь туда, бабы меня прячут, я прижимаю ее к себе, это ее чуть-чуть успокаивает. Я тоже боюсь, но только в голове, а не в нервах. Все это остается в пределах разума, никакая паника не заставит меня дрожать, орать, ссать, терять над собой контроль. Везет мне! Я ее высиживаю, укачиваю, говорю с ней, как с младенцем, чувствую себя очень большим, самцом-защитником. Она дрожит, никак не может успокоиться, клацает зубами, вся ледяная. И долго еще после того, как опасность прошла, она все такая. Улыбка пытается прорваться на ее бледном лице с ввалившимися глазами: «Тай! Ничего, Бррассва! Мы живы? Ну и порядок!»
Когда в июне сорокового я вернулся из массового исхода, сразу предстал перед своим шефом, контролером-сортировщиком почтового отделения XI округа Парижа, улица Меркер. А тот сказал мне, что да, конечно, момент такой, понимаешь, письма идут не очень, но скоро поезда опять ходить станут, а стало быть, Почтовое ведомство сможет приступить к выполнению своей славной задачи, но пока что работает в минимальном составе кадров, и в этих условиях, естественно, насчет внештатников, взятых на работу срочно в сентябре 39-го, пока ничего не известно… Так что сидите дома, а надо будет — вас вызовут. Ну да, понятно. А как с получкой? Как вы сказали? С получкой, я говорю, за июнь месяц. Работал я до 15-го, а потом поехал на велике по приказу администрации, и вот я опять здесь, устал жутко, хотелось бы получить свои деньжата. Понимаете, казначейство местами дезорганизовано, но скоро все встанет на свои места, как только ваша эта проблема решится, вас сразу же известят.
Через неделю письма пошли, но — никаких известий. Направился я в отделение сам, думал, сразу же начну снова работать. Начальник почтового отделения направил меня к бухгалтеру, тот вручил мне тонюсенький конверт, — ровно за две недели, проведенные на сортировке писем, — и объявил мне, что все внештатники, набранные в сентябре, были уволены, в том числе я. Франция вступает в эпоху затягивания поясов, понимаете… Эту лапшу на уши пусть сам лопает. Оседлал я свой велик, сказав себе, что золотая мечта моей мамаши от этого небось поблекнет и будет трудно. Что и оказалось правдой.