Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Правда.
– Ну вот, мы с папой поговорили… И решили, что не хотим больше выигрывать время. – Отец вжал голову в плечи и зарыдал. – Просто я очень устала, – проговорила Андреа и тотчас добавила: – Прости меня, папа. – И тоже заплакала.
Бенавидес подошел к кровати и взял в обе руки левую руку Андреа – бледную, крепкую и маленькую, а потому совсем исчезнувшую в его ладонях.
– Очень хорошо, – сказал он. – Ты совершенно права. И имеешь право попросить прощения, право – но не обязанность. Ты проживаешь это, ты – и никто больше. И ты была отважна – ты была очень отважна, я редко видел в жизни таких отважных людей, как ты и твой отец. Я не стану и пытаться переубедить тебя. Во-первых, потому, что уже сказал все, что тебе следовало знать. Во-вторых, потому, что на твоем месте сделал бы то же самое. Врач должен лечить, когда может вылечить. А если не может – должен облегчать страдание. А если и это не в его силах, должен быть рядом, поддерживать и постараться, чтобы все это произошло в наилучших условиях. И я буду рядом с тобой, как и раньше, но только если ты сама захочешь, Андреа, только если разрешишь мне это, потому что сочтешь полезным или необходимым.
Андреа коротко всхлипнула – так плачут люди, вышколенные долгим страданием. Мягко вытерла глаза и сразу же, взяв с ночного столика бумажный платочек, провела им по кончику носа, как будто из кокетства, как будто не желая, чтобы он блестел.
– И что теперь?
– Надо будет оформить кое-какие бумаги, – сказал Бенавидес. – И уже завтра сможешь покинуть клинику. Поедешь домой.
– Домой, – с улыбкой повторила Андреа.
– Мы поедем домой, – отозвался отец.
– Да, – сказала она. – Да. А потом? Вы что намерены делать, доктор?
– Будем давать тебе болеутоляющие.
– А потом?
– Потом – уже ничего.
– Ничего не надо будет, – сказал отец. Казалось, что это вопрос, но – только казалось.
– Иногда, – сказал Бенавидес, – не делать – это самый правильный способ делать.
– Спасибо, – сказала Андреа.
– Завтра выйдешь отсюда.
– Да. Завтра выйду отсюда. Поеду домой, лягу на свою кровать.
– Так все и будет, – ответил отец.
– Теперь попрошу вас, сеньор Хиральдо, уделить мне две минуты, – сказал Бенавидес. – Надо кое-что подписать. Андреа, мы скоро.
Они вышли. Мы остались в палате вдвоем с Андреа: она смотрела в потолок, а я – на нее, и горестно сознавал, что всей эмпатии, сколько ни есть ее на свете, не хватит, чтобы угадать, что происходит у нее в голове. Эта женщина только что решила умереть – о чем думает человек, когда с ним происходит такое? Где ее спутник жизни, если таковой имеется? Где ее дети? Может быть, она сейчас жалеет о непоправимых ошибках, а может быть, вспоминает давние минуты счастья. А может быть, терзается страхом перед тем, что надвигается на нее. Я видел, как она моргнула раз и другой, сомкнула веки, как делаем мы, чтобы убрать слезу, а потом посмотрела на меня:
– А вы что скажете, доктор?
– Простите?..
– Ну, вы же знакомы с моим случаем. Каково ваше мнение? Я совершаю ошибку?
– Это дано знать вам одной, – сказал я и сейчас же подумал, что это малодушие, особенно заметное рядом с отвагой Андреа, которая не только приняла решение, но и захотела узнать о нем мнение другого врача. Человек менее мужественный предпочел бы не собирать мнения, чтобы они не заставили его усомниться в решении, принятом с таким трудом. – Нет. Думаю, вы правы.
Она все смотрела на меня.
– Мне страшно. Но еще я очень устала. И усталость пересиливает страх.
– Послушайте, Андреа, – сказал я. – Я не могу знать, что вы чувствуете. Большинство медиков делает вид, что знает, но это неправда. Не знают они, но читают вашу историю болезни и пытаются угадать. Я могу вам сказать только одно – доктор Бенавидес относится к числу тех, кто знает. И если он пообещал, что не оставит и поддержит вас, вам нечего бояться: вы в самых надежных руках.
Я в самом деле так считал и был уверен, что Андреа согласится с этой банальной диагностикой. Но если бы я предвидел ее неожиданный вопрос, то, наверно, выразился бы иначе: что восхищаюсь ею, что завидую ее мужеству, ее стойкости, ее немыслимой душевной зрелости, что бесконечно благодарен (хоть и не знаю, кому) за высокую честь оказаться в эту минуту рядом. Нет, слово «зрелость» здесь не годилось, слово «зрелость» не передавало все, что я видел, глядя на тело этой женщины и в ее глазах. Скорее уж – власть, властность, исходившая от нее, излучаемая ее глазами. К этой большеглазой Андреа через несколько месяцев придет смерть, подумал я, но даже в последний миг она будет полностью владеть своим телом. И смерть не получит права гордиться чем бы то ни было. «Death, be not proud» [43], – подумал я. Я мысленно перевел эту фразу и уже собирался произнести ее вслух, но тут же спохватился, что Андреа может принять меня за сумасшедшего или за бесчувственного, ибо кому же другому придет в голову читать старые английские стихи в такие минуты (поэзия далеко не каждому служит утешением или спасением, пусть даже у меня и ушли годы, чтобы уразуметь это). Вслух не сказал, но не смог удержаться, чтобы про себя не перевести еще один стих, тот, где смерти говорят: «Тобой владеют случай, рок, злодей; твой дом война, болезни, дно морей». Так чем же тебе гордиться? – спрашивает автор, и я подумал: «Да, в самом деле, чем тебе гордиться?» А вот у Андреа есть все основания гордиться своим мужеством и стойкостью – своими и своего отца, потому что эти качества отчетливо читались на его озабоченном лице. Но я не мог сказать это ей. Не мог, не мог говорить об этом с нею, язык не поворачивался сказать, что чуть только появился у меня повод гордиться своей новой знакомой, как совсем скоро нечем станет гордиться смерти. Андреа взяла пульт, подняла изголовье кровати так, что почти полусидела, оперлась о боковины, сделала усилие, и тело ее теперь уже не казалось телом умирающей.
Я видел, как она закрыла лицо руками – нет, не потому что заплакала, а чтобы вздохнуть поглубже; плечи ее приподнялись, а груди под больничной рубашкой обрели полноту, которой я раньше не замечал. Когда открыла лицо, выражение его изменилось: казалось, что принятое решение избавило ее от какой-то неимоверной тяжести, а желание прекратить борьбу и уйти с миром осенило ее здесь, на больничной койке, стоявшей посреди палаты на четвертом этаже клиники «Санта-Фе», новым спокойствием. Это было разом и прекрасно и ужасно, хоть я и не мог объяснить суть этого прекрасного. Но, разумеется, с меня бы сталось совершенно неправильно истолковать эту ситуацию. И в этом не было бы ничего особенного или необычного, потому что мы все, в сущности, тем и занимаемся – не понимаем ближних своих, применяем для расшифровки не те коды, пытаемся постичь их и настичь, а оказываемся в пустоте. Невозможно узнать, что действительно происходит там, внутри, хотя иллюзия постижения так привлекательна: между нами и всеми прочими постоянно разверзаются неодолимые бездны, а иллюзия понимания или эмпатии – она иллюзия и есть. Все мы заточены в непроницаемый кокон собственного опыта, которым не можем поделиться ни с кем, смерть же есть вершина нашей некоммуникабельности, а чуть пониже самой смерти пребывает желание смерти. Нечто подобное происходило и здесь: между мной и Андреа возникла безмерная пустота, ибо не могло быть общей почвы между нею, решившейся умереть и до известной степени уже не принадлежавшей к миру живых, и мною, столь прочно укорененным в нем, что еще мог строить планы в отношении себя и своих близких. Я припомнил другую строчку из того же сонета «Ты лучшие земные существа освободить спешишь от рабских пут» [44]. Наверно, это не всегда так (поэзия тоже умеет лгать нам, поэзия тоже порой сболтнет нечто демагогическое), но в данном случае соответствовало действительности.