Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Впусти их, Хомини.
Он приоткрыл калитку, словно занавес в негритянском театре сети Читлин[159]:
— Один маленький черный мальчик сидит на кухне с мамой и смотрит, как она жарит курицу. Видит миску с мукой и посыпает ею лицо. «Мама, посмотри, я белый!» «Что ты говоришь?» — переспрашивает мама, и мальчик повторяет: «Мама, гляди, я белый!» И тут — БАМС! — он получает затрещину! «Никогда так больше не говори!» — говорит она и отправляет сына к отцу. Рыдая как Ниагарский водопад, мальчик идет к папе. «Что случилось, сынок?» — «Мама дала мне затрещину». — «Да, и за что же?» — спрашивает отец. «П-потому что я с-сказал, что я б-белый». — «Что?!» И тут отец — БАМС! — лепит ему затрещину, да еще звонче предыдущей. «Иди к бабушке и расскажи, что ты натворил! Пусть она тебя поучит уму-разуму!» Ну, мальчик плачет, дрожит, весь в расстройстве. Приходит он к бабушке. «Что такое, мой хороший, почему плачешь?» — спрашивает бабушка. «Папа с мамой влепили мне по затрещине». — «Как? За что?» И мальчик рассказывает с самого начала, а когда он замолчал — БАБАХ! — бабушка как вдарит ему, чуть с ног не сбила. «Никогда так больше не говори, — возмущается бабушка. — А теперь отвечай, что ты понял». Мальчик потирает кулаком лоб и отвечает: «Я понял, что всего десять минут побыл белым, и уже страсть как вас, ниггеров, ненавижу!»
Дети не могли понять, он шутит или просто пустословит, но все равно смеялись. В его словах, интонациях, в когнитивном диссонансе от слова «ниггер» из уст человека, старого, как само это оскорбление, каждый видел что-то смешное. Большинство детей никогда не видели его фильмов. Они просто знали, что он звезда. Преимущество искусства менестрелей — в безвременности. В убаюкивающей вечности, его вялом потрясывании конечностей в ритме боджангл, в ритме джуба, в величественной глубине его джайва, когда он загонял детей на ферму, рассказывая эту шутку на испанском невнимательной толпе, бегущей мимо него, с кружками и термосами в руках, и распугивающей кур.
Un negrito está en la cocina mirando a su mamá freir un poco de pollo… ¡Aprendi que he sido blanco por solo diez minutos y ya los odio a ustedes mayates!
Говорят, завтрак считается важнее обеда и ужина, к тому же многие из этих детей едят один раз в день. Поэтому кроме молока я предложил ребятам и взрослым по сочному мандарину. Раньше в первый день учебного года я дарил леденцы и давал детям покататься на лошади: сажал их по трое в седло и вез до школы. Теперь нет. Хватило случая, когда два года назад шестиклассник Киприано Мартинес с Прескотт-Плейс, полусальвадорец-получерный, решил скорчить из себя Одинокого рейнджера и — вперед, Сильвер! — смотался куда подальше от жестоких родичей. Мне пришлось топать аж до Панорама-Сити, ориентируясь на теплые кучи конского навоза, пока я не отловил парня и лошадь и не вернул их обратно.
Я подхватил под локти двух мальчишек, подобравшихся к конюшне, и поднял их в воздух.
— К лошадям — не подходить.
— Мистер, а можно к апельсиновому дереву?
Не в силах противостоять манящему аромату сацумы и дождаться обеденного перерыва или «мыльной оперы, чтобы перекусить» мои покупатели столпились под мандариновым деревом, виновато опустив глаза. Их губы блестели от еще не высохшей фруктозы, а земля была усыпана кожурой.
— Ешьте сколько хотите, — сказал я.
Мой отец говаривал: «Дай ниггеру палец, по локоть откусит». Никогда не понимал, как это «по локоть», но в данном случае это означало, что они ободрали все драгоценное дерево сацума. Хомини, поддерживая обеими руками свой раздувшийся, как на пятом месяце, живот, беременный как минимум двадцатью цитрусовыми детками, медленно подошел ко мне.
— Эти ненасытные ниггеры сожрут все ваши апельсины, масса.
— Ничего страшного, мне их нужно всего-то парочка.
И в доказательство моей правоты от ветки, словно пытаясь избежать участи быть съеденным, оторвался толстый, отборный мандарин и подкатился прямо к моим ногам.
Неугомонный Хомини с сияющей, как солнце, улыбкой, безостановочно треща сладким от сацумы языком, выманивал детей прочь со двора навстречу злой судьбе. Вслед за ними шли их довольные гиперопекающие родители. Процессию замыкал я. Ко мне подошла Кристина Дэвис и крепко схватила за руку. Своей долговязостью и крепкими зубами она была обязана мне, многие годы поившему ее парным молоком.
— А где твоя мама? — поинтересовался я.
Кристина тихо приложила палец к губам и вздохнула.
Еще до того, как беспокойные родители с помощью микронаушников начали контролировать каждый шаг своих чад, в местах вроде Диккенса, по дороге от дома до школы и обратно можно было узнать гораздо больше, чем на уроках. Мой отец это прекрасно понимал и в продолжение внешкольного обучения часто высаживал меня в незнакомом районе, чтобы я сам добрался до места учебы. Такие уроки социального ориентирования, с той лишь разницей, что у меня не было ни карты, ни компаса, ни сухого пайка, ни словаря-разговорника с одного сленга на другой. К счастью, в округе Лос-Анджелес определить уровень опасности того или иного района можно по цвету уличных табличек. В самом Лос-Анджелесе это темно-синий металлик с выбитой надписью. Если на знаке птичье гнездо из сосновых иголок — значит, поблизости вечнозеленые деревья или поле для гольфа. В таких местах в основном встречаются белые дети из государственных школ, чьи родители не по средствам живут в районах для «верхнего среднего класса» — в Чевиот-Хилз, Силвер-Лейк и Пэлисейдс. Дырки от пуль или угнанная и намотанная на столб машина означали детей примерно с такими, как у меня, волосами, уровнем доходов и стилем одежды — Уоттс, Бойл-Хайтс и Хайленд-Парк. Небесно-голубые таблички означали крутые спальные районы — Санта-Монику, Ранчо Палос-Вердес и Манхэттен-Бич. Тут живут неприветливые пижоны, добирающиеся до школы всеми возможными способами — хоть на скейтборде, хоть на дельтаплане: на их щеках отпечатаны поцелуи их матерей, удачно вышедших замуж за папиков. Районы Карсон, Хоторн, Калвер-Сити, Саут-Гейт и Торранс маркированы табличками пролетарского цвета «зеленый кактус», тамошние обитатели независимы, хорошо понятны и многоязычны: свободно ориентируются в испанских, негритянских и самоанских бандитских знаках. В Эрмоса-Бич, Ла-Мирада и Дуарти таблички имеют оттенок дешевого купажного виски. По утрам сонные дети уныло плетутся в школу вдоль череды двухэтажных домов типовой застройки. Сверкающие белые таблички — это, конечно, Беверли-Хиллз. Широкие улицы, идущие то под уклон, то вниз, и кругом — дети богатых. Их не волнует мой внешний вид. Раз я здесь, значит, я свой. Они расспрашивают про натяжение моих теннисных ракеток и обучают меня истории блюза, хип-хопа, растафарианства, Коптской церкви и джаза, учат Евангелию и тысяче способов приготовления сладкого картофеля.
Мне хотелось отпустить Кристину на волю. Чтобы она отправилась в школу самым окружным путем. Чтобы пробежала одна по улицам Диккенса с черными табличками и с отличием прошла курс шатания по городу. Прослушала курс лекций по уговариванию друга войти в закусочную Bob’s Big Boy, чтобы он украл с прилавка утренние чаевые. Чтобы написала собственное исследование поэзии, рождающейся из радуги от брызгов воды дождевальной машины, из призывного щебета проститутки-«жаворонка» в сиреневом топе с блестками, с бульвара Лонг-Бич… Я хотел бы отпустить Кристину, но мы уже дошли до школы, и прозвенел звонок.