Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Н-не фига, н-не дамся, — наконец разжал зубы Борисов, удивился своему хрипу — вроде бы и не он это говорит, кто-то другой, помещенный в него, как в некую оболочку, попробовал раздвинуть руки и выпустить бесчувственное тело девушки, но руки как согнулись в виде скобы, так больше и не разгибались — с ними уже ничего нельзя было поделать. Борисову стало горько и стыдно — он понял, что именно так и пропадают люди, таких, как он, неудачников находят потом остекленевшими, с лопнувшими на морозе глазами и широко распахнутыми в немом крике ртами, забитыми снегом. Мотнул головой, окутался парком протестующего хрипа: — Н-нет!
Белую намерзь в углах глаз прорвало, на щеки скатились мутные мелкие слезки, но до подбородка они не доползли — замерзли.
Так и сгинул бы Борисов между домом и собственным детищем — солнечными часами, если бы из снегового коридора не вынырнул моряк — круглоликий, круглоплечий, в круглой неформенной кубанке, к которой было пришпилено острозубое неровное пятнецо — рубиновая звездочка. Моряк затряс Борисова за плечи:
— Браток, ты что? А, брато-ок?
Борисов с трудом разлепил смерзший рот, промычал что-то немо, словно бы у него уже отмерз язык — а язык и верно плохо ворочался, он вспух во рту, сделался осклизлым, чужим — неувертливый комок мяса, обтянутый влажной шершавой кожей, качнул головой.
— Понятно, — оценил положение моряк, — все понятно! Ты это, браток, ты держись! — подсунулся одним плечом под Борисова, девушку ловко перехватил рукой — видать, не раз это делал, когда вытаскивал раненых товарищей из-под пуль, напрягся — моряк был силен и жилист, как конь, свеж, повертел обеспокоенно головой. — А куда двигаться, браток?
— Прямо, — нашел в себе силы прохрипеть Борисов, приподнял голову, но не удержался и обвис на плече моряка.
— Ага, понял, — обрадовался моряк, потащил Борисова и мертвую девушку в снежную теснину прохода. — Слышь, а невеста твоя не мертвая? — окутался он здоровым звонким паром, стрельнувшим чуть ли не до закраины огромного сугроба, по которому был прорезан коридор. — А?
— Н-нет, — прохрипел Борисов.
— И ладно, — неизвестно чему обрадовался моряк, и Борисов позавидовал ему: легкий общительный человек, всем сват и всем брат, светлого у него в жизни много больше, чем темного, не забивает голову никакими проблемами, да их, наверное, и нет у него — тех проблем, что каждый раз тяжелым, приносящим сосущую боль вопросом вспухают, например, перед Борисовым, точнее, в самом Борисове — где взять хлеба? Хотя бы еще одну пайку? Сто двадцать пять граммов черного, клейкого, схожего с хозяйственным мылом и жмыхом одновременно блокадного хлеба? Где взять чистой воды, топлива, как выжить? Но у моряка свои проблемы, свои вопросы — он воюет.
— Я тоже думаю, что живая. — Моряк снова окутался звонким здоровым паром, брызнувшим горячим веером верх, вспарившим над борисовской головой мелким серебряным султаном и тихо ссыпавшимся вниз. — Живая, — удовлетворенно пробормотал моряк, встряхнулся, удобнее подсовываясь под Борисова и приподнимая девушку, — тело гнется…
Он также подметил то, на что сразу обратил внимание и Борисов, — не может у мертвого человека гнуться тело, как только сердце делает последний удар и сникает, превращаясь в оболочку самого себя, кровь в жилах, мигом скиснув, обращается в творог, мышцы деревенеют, каждая мышца умирает сама по себе, дергается, мучается от боли, отслаиваясь от костей и от других мышц, человек превращается в обабок, в колоду, а пройдет еще немного времени — нальется чугунной тяжестью и сам чугуном сделается — ни согнуться, ни оторваться от земли. Хотя насчет чугунной тяжести — неверно. Какая может быть тяжесть у блокадного дистрофика, у которого от голода внутри все слиплось, скаталось в один ком, и непонятно, как этот слипшийся комок, приросший к хребтине, может держать человека на отметке жизни и смерти? Впрочем, кто ведает, будут блокадники жить или же загнутся на второй день после того, как им вволю отпустят хлеба?
У Борисова тоже был небольшой опыт по части живых и мертвых: осенью он принимал участие в боях — на фронт ушел с ополченцами Кировского завода, так через две недели его подцепил осколок — маленький, под микроскопом нужно рассматривать, с просяное зернышко, а сильный, с дальним боем, крутящийся, — просадил насквозь, пробил оба легких, вырвав кусок мышц и чуть не отправив на тот свет. Три месяца Борисов провалялся на больничной койке и вытянул-таки самого себя и зимой появился в своей холодной и пустой квартире.
Все его попытки доказать, что он еще может быть полезен фронту, армии, обернулись щемящей пустотой и болью: почему же те, кто сидит по ту сторону стола, не понимают простейшей, как алфавит, истины — он должен воевать. Обязан! Он молод, кое-что знает и умеет, у него еще есть силы — может приносить пользу, но увы…
Да в конце концов, он обвяжется гранатами и ринется под немецкий танк. Тем более что до передовой ходит трамвай, весь Питер этот трамвай знает — вагон номер пятнадцать.
Нет, не прошиб своим красноречием Борисов медиков, те равнодушно осмотрели его, отметили, что легкие ни к черту, сипят, словно дырявая гармошка, стоит только этому… как его? — председатель комиссии, близоруко щурясь, полез в бумагу прочитать фамилию больного, прочитал, сдвинул очки на лоб, — Борисову полежать пару часов в снегу, как все — его легкие на том снегу останутся уже навсегда, ничто не спасет.
«Вам понятно, батенька?» — пророкотал председатель комиссии и сдвинул очки на нос. «Нет», — твердо ответил Борисов. «Это почему же нет? — хмыкнув, поинтересовался председатель комиссии, снова посмотрел в медицинскую карточку, затоптался на одном месте. — Простите, простите, не вы ли тот самый Борисов, известный астроном? А?» «Тот», — с надеждой проговорил Борисов. «Тогда тем более не могу, — председатель комиссии приподнял очки, развел руки в стороны, — извините-с, батенька».
Через это самое «извините-с» Борисов переступить не смог — его списали подчистую. Он долго сидел дома, морщился недовольно, болезненно — ощущение было такое, словно в стужу угодил под холодный душ — сразу покрылся льдом, возможность уйти снова на фронт была равна нулю, Борисов подозревал, что вышел какой-то неведомый ему секретный приказ о сохранении кадров и он попал под этот приказ: представитель редкой профессии, ученый со степенями и званиями… Когда он думал об этом, то ему начинало сводить и жечь скулы, на щеках расцветали большие красные пятна, глаза светлели от обиды, чего-то сложного и горького.
Раньше он никогда не замечал за собою, что обида может так долго и плотно сидеть в нем, вызывать озноб и боль — все происходило быстро, оставалась только тень, но и тень через несколько дней выгорала, будто под сильным солнцем, ничто о ней не напоминало, дали были чисты и безмятежны, настроение — радостным, легкость в душе и в мыслях была необыкновенная, а сейчас все перевернулось с ног на голову, свет душевный истаял, уступил место угрюмости и темени — любой порез заживает долго, а то и вовсе не заживает, что ни делай, — продолжает сочиться розовой жижкой, сукровица проступает сквозь поры, свертывается в мелкие ртутные шарики, не дает покоя. То ли осколок, пробивший его насквозь, был тому виною, то ли жизнь в ополченском полку, заставившая Борисова думать о вещах, о которых он никогда раньше не думал, просто не имел возможности думать: он занимался небом, а надо было заниматься землею, не допускать ножниц и разрывов, то ли сам факт войны — Борисов понять пока не мог.