Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кузмин, насколько мы можем судить по его дневнику и письмам того времени (еще раз оговоримся, что наше впечатление может оказаться неверным и какие-либо вновь обнаружившиеся источники дадут иную картину: далеко не все свои заветные мысли Кузмин доверял бумаге, тем более что его дневник как раз в это время делается публичным достоянием всех «гафизитов»[251]), был полностью удовлетворен таким поворотом его схождения с Ивановым. Именно в этой атмосфере он пишет цикл стихов «Любовь этого лета», который, собственно говоря, и стал началом его настоящей работы над поэзией без всякого обращения к музыке.
Создание этого цикла было вызвано знакомством и бурным, но недолговечным романом с Павлом Константиновичем (для всех — Павликом) Масловым, который развивался на фоне сперва «Вечеров Гафиза», а потом — достаточно продолжительного отсутствия Кузмина в Петербурге: он уехал на часть июля и почти весь август отдыхать в Васильсурск, стремясь заодно сэкономить деньги, которых ему не хватало практически всю жизнь.
Внешний план цикла достаточно прост: недолгое увлечение, краткость которого осознается всеми его действующими лицами и не воспринимается как трагедия, перипетии страсти, разлука и ожидание новой встречи — вот, пожалуй, и все. И большинство критиков, желающих охарактеризовать поэзию Кузмина, так, кажется, и не двигались далее этого первого цикла, впоследствии открывшего книгу стихов «Сети». «Где слог найду, чтоб описать прогулку, / Шабли во льду, поджаренную булку…» — эти слова стихотворения, начинающего цикл, казалось бы, определенно свидетельствовали о стремлении Кузмина ограничиться мелочами жизни, «веселой легкостью беспечного житья». Однако чуть более внимательное чтение цикла позволяет заметить в нем не только эту сторону, но и другое: человеческую грусть, тоску, томительное ожидание, ревность.
Уже в этом цикле Кузмин продемонстрировал умение соединять воедино легкость и сложность, полет и приземленность, беспечность и мудрость, что вообще является отличительной чертой его творчества, как поэтического, так и прозаического. И конечно, не могло не обратить на себя внимание поразительное даже для того времени поэтическое мастерство, умение строить стих со множеством секретов, открывающихся только внимательному взгляду опытного читателя. Таковы, например, внутренние рифмы в первом же, самом эмблематическом стихотворении «Любовь этого лета»:
Если пара внутренних рифм, делящих пополам первую и вторую строки, еще не несет в себе ничего особенного, относится к категории более или менее привычных, то слово в середине четвертой строки, неожиданно рифмующееся с заключительным словом третьей, — тот самый потайной ларчик, который замечаешь далеко не сразу, но он осознается подсознательно, непроизвольно, делая волшебство этих строк непонятным, но неотразимым.
И не менее важно отметить, что при внешней непритязательности стихотворения, его стремительном полете, Кузмин успевает затронуть и очень серьезные мысли. В приведенной строфе это — неожиданная ассоциация с пушкинским: «Откупори шампанского бутылку / Иль перечти „Женитьбу Фигаро“». Можно почти наверняка утверждать, что в стихотворении Кузмина имеется в виду, конечно, не комедия Бомарше, а опера Моцарта на ее сюжет, но суть дела от этого не меняется: пьянящее очарование «Свадьбы Фигаро» и связь с Моцартом очевидны и там и там. Но ведь Кузмин не мог не отдавать себе отчета, что, вызывая в памяти читателя пушкинские слова, он заставляет его вспомнить и то, откуда эти слова, и всю проблематику пушкинской «маленькой трагедии», особенно связь с двумя убийствами. Опять-таки происходит это на подсознательном уровне. Для выведения сказанного в «светлое поле сознания» необходимо проделать определенную работу, которой, как правило, читатель не занимается, но внутренне он не может не чувствовать этого. И уже отсюда исходит весьма значительная для «Любви этого лета» тема изменчивости, неподлинности страсти:
Вместо лиц — маски, взоры отвращены друг от друга, уста замкнуты молчанием — вот завершение «ночи, полной ласк». И хотя протагонист цикла пытается убедить себя:
(последний раз обратим внимание читателя — с тем чтобы далее он сам прислушивался к звучанию стиха Кузмина, — как в этой строфе снова перекрещиваются внутренние рифмы: розовеет — веет, полн — челн, причем последняя рифма появляется не в цезуре, где естественно ожидать рифмующееся слово, а спонтанно, в неожиданном месте; на изысканное звуковое построение стиха, где простые аллитерации «ветер веет», «челн не чует», «змейной зыби» дополняются сложной игрой на согласных П-Л-Н («теплой неги полн»); на богатую, уходящую вглубь строки рифмовку) — ему плохо удается это сделать: «говение духа» не перерождается в глубокую настоящую любовь. Поэтому истинная, глубинная тема всего цикла — не «веселая легкость минутного житья», а совсем иное: жажда обретения истинной любви по ту сторону мимолетной страсти, жажда очищения и возрождения, на секунду отступившая под напором вспыхнувшего желания.
Следует сказать, что все это почти не было замечено современной Кузмину критикой, не связанной с русским модернизмом. Также как «Крылья» были восприняты исключительно в качестве порнографического романа, так и «Любовь этого лета», а вслед за нею и вся книга «Сети» считались наиболее откровенным манифестом изящного и бесцельного искусства, тогда как на самом деле не только цикл был гораздо более сложен, чем это казалось с первого взгляда, но и вся книга была построена (если не принимать во внимание завершающий ее цикл «Александрийских песен», которые в строгом смысле слова не входят в лирический сюжет книги) как трилогия воплощения истинной любви, открыто ассоциирующейся в третьей части книги с любовью божественной, в любовь земную и стремящуюся к плотскому завершению, но несущую в себе все качества мистической и небесной.
Мы не исключаем, что сам Кузмин мог бы воспротивиться такому суждению о своей книге. 30 мая 1907 года он писал Брюсову: «Многоуважаемый и бесценный Валерий Яковлевич, Вы не можете представить, сколько радости принесли мне Ваши добрые слова теперь, когда я подвергаюсь нападкам со всех сторон, даже от людей, которых искренно хотел бы любить. По рассказам друзей, вернувшихся из Парижа[252], Мережковские даже причислили меня к мистическим анархистам, причем в утешение оставили мне общество таковых же: Городецкого, Потемкина и Ауслендера. Сам Вячеслав Иванов, беря мою „Комедию о Евдокии“ в „Оры“[253], смотрит на нее как на опыт воссоздания мистерии „всенародного действа“, от чего я сознательно отрекаюсь, видя в ней, если только она выражает, что я хочу, трогательную, фривольную и манерную повесть о святой через XVIII в.». После таких протестов, внешне кажущихся очень искренними, не очень хочется искать в произведениях Кузмина что-либо за пределами той сферы, которую он сам им здесь отводит. Однако следует принять во внимание как полемический контекст письма (Кузмин расчетливо играл на очевидном для него разноречии Брюсова и Вяч. Иванова в полемике о «мистическом анархизме»[254]), так и общее нежелание Кузмина в какой бы то ни было степени ассоциироваться с литературными группировками, пусть даже его произведения объективно демонстрируют внутреннее тяготение к тем или иным принципам, прокламировавшимся символистами, акмеистами, футуристами или иными поэтическими объединениями времени[255].