Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Кольцове половина коммерческая и половина эстетическая разграничивались в независимую раздельность и сосуществовали как бы по две стороны некой перегородки, не соприкасаясь между собой и, потому, обе в замечательной цельности. Не располовиненным зерном, но как бы – «двойным орешком под одной скорлупой»15.
В Кольцове исключительна его необычайная талантливость, порою возвышающаяся до гениальности.
Но, как бытовое явление, он вовсе не индивидуальное исключение, но «тип». Митя «Бедности не порок», Ваня Бородин («Не в свои сани не садись») и прочие поэтические купчики Островского вышли из Кольцова. Это люди народные по духу и настроению, но отнюдь не простонародные по классу.
Они очень оскорбились и огорчились бы, если бы их причислили к «пролетариям» и подчинили классификации «рабоче-крестьянского происхождения». Эти мещане умели быть не только практиками, но даже плутами, в гостином дворе за прилавком, и сущими Шиллерами пред Любовью Торцовой, Дуней Русаковой16.
Они были религиозны, и в религиозности их, как к центральному устрою души, примыкали: с одной стороны, житейски здравомысленная хозяйственность, с другой – такой же здравомысленный духовный эстетизм, способный в высшей степени к восприятиям естественной красоты в человеке и природе и к здравому на нее отклику.
Кольцов, загубленный несчастною связью с сифилитичкою Варварой Лебедевой17, был человек больной. Но муза его – идеал здоровья.
Бодрый, жизнерадостный, оптимистический язык ее, кажется, никогда не произнес ни единого поющего слова, голос ее не издал ни одного стона смертной обреченности. Белинский в письме о «Поминках по Станкевичу» упрекнул Кольцова за стих: «Роскошная младость здоровьем цветет». – «Где же между нас здоровье?» – усомнился критик.
А Кольцов ему отвечал:
«Я думаю об этом иначе. Мы здоровы, если не телом, то, слава Богу, здоровы душой»18.
Это написано в ужасном для Кольцова 1841 году. Существование Кольцова в последнем году его жизни, в 1842-м, – какой-то чудовищный кошмар, сплошная пытка, сложенная из страданий телесных и душевных (от безобразных притеснений со стороны дикого отца и грубой корыстной семьи). И, воистину на гноище Иова19 лежа, Кольцов нес-таки бодрым голосом свою последнюю, бодрейшую по содержанию и тону, песню – «Нынче ночью к себе в гости друга я жду»:
Не любивши тебя,
В селах слыл молодцом,
А с тобою, мой друг,
Города нипочем!
Напротив, из Есенина я не знаю ни одного стиха, в котором не сквозила бы смертная обреченность. А чаще всего она не сквозит даже, а просто и прямо заявляет о себе во всеуслышание, – кричит «караул» благим матом. Может быть, это потому, что я стал знакомиться с Есениным только в произведениях его последних покаянных лет, когда он расстался с Айседорой Дункан20 и, вообще, ужаснулся ложных богов, обману коих доверчиво служил.
Негодующее послание его к Маяковскому, за брань этого торговца безбожием на Христа, показывает, что, если Есенин еще не поклонился тому, что сжигал, то, во всяком случае, уже весьма сжег то, чему поклонялся.
А тут-то, на пустом месте, и разгул отчаянию.
Страшно стихотворение, в котором Есенин с потрясающей силой и искренностью рассказал, как он, по возвращении из-за границы, посетил родное село и почувствовал в нем себя чужим, нисколько не крестьянином, не нужным народу и не нуждающемся в народе21.
Прочитав эту элегию, я вынес впечатление, что она – предсмертная записка самоубийцы. До самоубийства Есенина протекло затем довольно времени, – пожалуй, больше года. Но я был уверен, что он лишь тянет недолгую отсрочку. Тот, чья расколотая душа дометалась до потребности в таком мрачном публичном самообнаженьи, уже не в состоянии нести бремя жизни. Во второй раз я имел печальную удачу угадать в молодом писателе непременного вскоре самоубийцу. Первым был драматург А. И. Косоротов.
Было время, когда Есенин пел дерзновенные песни с ухваткою кольцовского Лихача-Кудрявича22.
Но товарищ Есенина г. Мурашев23, рассказывая о первом знакомстве Есенина с Гумилевым и Блоком, огласил тогдашний автобиографический экспромт «крестьянского поэта», уже отравленный ядом чисто интеллигентской тоски, отчаянием пуще Лермонтова и Байрона. Значит, этот роковой облик «крестьянский поэт» не в столице и заграницей в себе навертел, а уже с ним в душе пришел в столицу и скитался по заграницам. А если это так, то в пору своего стихотворного удальства и всяческого дерзания, не был ли этот Лихач-Кудрявич ряженым.
Не нарочно ли и даже не насильно ли одевался он «революционным мужичком»-то, поощряемый и понуждаемый к тому мудрецами, вроде Иванова-Разумника и К0?24 Не было ли это его творчество – вроде шатания смертельно тоскующего интеллигента по костюмированным балам и маскарадам, в личине и одеянии, которые он, благодаря своему «крестьянскому происхождению» отлично умел носить, но которые вовсе не определяли его внутреннего «я» – ни природного духовного содержания, ни выработанного мировоззрения?
И тот вот опять диаметральная разница с Кольцовым.
Тот, принеся из глубины воронежских лесов и донских степей в дар интеллигенции свежий народный дух и певучее народное слово, затем сам изо всех сил старался сделаться поэтом-интеллигентом. Но не мог, несмотря на страстную жажду образования, на обилие написанных им якобы философских «Дум», на почти комические иногда усилия прикинуться, по моде Байроном.
Этот, Есенин, наоборот, пришел из рязанской деревни неучем по образованию, пролетарием по проповеди, но уже готовым интеллигентом по духу.
И лишь столица научила его, – отчасти по собственной сметливости, отчасти, того больше, под влиянием критиков, находивших интересным и нужным для революции тип крестьянского поэта-богоборца, – лишь столица внушила ему использовать свое «крестьянское происхождение» и деревенское детство для успешного хождения в пролетарском мундире. Но, «каких ни измышляй пружин, чтоб мужу бую ухитриться, не можно век носить личин, и истина должна открыться»25.
Ряженье Есенину, бурному и искреннему, опостылело, и, – предсмертно, – из мнимо крестьянского поэта откровенно выглянул разочарованный, с душою вдребезги разбитою, поэт-интеллигент.
И овладел им со всею беспощадною силою векового интеллигентского стыда и самоотчаяния и, в одну страшную припадочную ночь, надел ему на шею намыленную петлю.
Если бы критикам не слишком застило свет крестьянское происхождение Есенина, то не в Кольцове они искали бы ему предка, а совсем в ином поэте – романтике Пушкинской эпохи, гораздо ему более родственном и с ним схожем. Это А. И. Полежаев, несчастнейший из русских лириков, расплатившийся солдатчиной за порнографию «Сашки», а преждевременною смертью в лютой чахотке – за дикую жизнь, дикий характер и безудержный алкоголизм