Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Листья пережитого падают и падают, гоня дрему.
Тихо в горенке. По углам таятся дегтярные сгустки тьмы. Тюль на окошке то полыхает пузырем внутрь, то втянется в окно отощавшим брюхом. За окном – огоньки цигарок. Птичьим линялым пером закружились во тьме горенки обидные слова, занесенные тиховеем ночи:
– Как, интересно, Аркадьевна теперь, а?
– Ей не впервой! Выдержит.
– Дрыхнет, и окно настежь.
– А та, брат, не нашей породы!
– Видал? Как она?
– В перехвате как оса, а бедра и…
– Ха-ха-ха…
– Теперь у Степана медвяные ночи.
Узнала по голосу Пашку Лалетина. А те двое, кажись, Сашка и Николай Вавиловы, сыновья вдовы Авдотьи Романовны.
– А где Демид? – докатился хрипловатый голос Вихрова-Сухорукого.
– В город собирается. Все ищет свою Головешиху, – лениво ответил Лалетин.
– М-да-а, хваткий человек!.. Без него со сплавом бы запурхались. (Демид, проработав два сезона в геологоразведке, перебрался в леспромхоз на мастерский участок Таврогина.)
И снова все стихло. Агния, закусив губу, потихоньку всхлипнула. Ах, как ей постыло!.. Сама себе испортила жизнь. Зачем ей было хитрить со Степаном? Из-за Андрюшки! Вот и осталась и без Степана, и без Демида. И во всем виноваты многочисленные родичи Вавиловы. Это они всякими правдами и неправдами свели ее со Степаном!.. Это они закидали полынью дорогу между нею и Демидом. Да вот еще была Авдотья Головня!..
А листья падают и падают, гоня дрему. VII
Не чаяла Аксинья Романовна, что изведает еще раз счастьице бабушки.
Взыскивающе вглядываясь в черты Леши, вспомнила давнее:
– Осподи, уродится же ребеченчишка! Хоть бы каплю перенял, а ведь весь ковш кровинушки выхлебал, дотошный! Степка, истинный Степка. Уродила же хохлушка! И до чего настырная – через весь свет приперлась! Осподи! Ну, что зовешь? Спи. Я те хто? Бабушка. Да ты это, таво, говори по-нашему, по-чалдонски. Чтоб не слышала «шо, шо»!
Как ни крепилась Романовна, а поцеловала сонного Лешу в пухлую щеку. Тут и началось, покатилось, не сдержаться! Будто с души льдина сползла; затомилось под ложечкой.
И голос-то у ней переменился. Куда девались ворчливые и крикливые ноты, от которых бросало в дрожь даже Черню? Журчал, что таежный родничок, пробившийся сквозь мшарины дымчато-изумрудных мхов, узорами устилающих брусничные места, где каждое летичко хаживала с совком за ягодами.
Но с Шумейкой так и не помирилась. Не лежало к ней сердце. Особенно серчала на нее за то, что она ровно присушила к себе Степана. Ночами, прислушиваясь, как сын миловался с молодой женой, так и кипела: «Замурдует Степана, истинный бог!.. Как целуются-то, как целуются-то, а? Осподи! Вытрусит, окаянная присуха, всю силушку из мужика! И сам был смолоду такой же, да я ему укорот сделала: мужику надо не миловаться с бабой, а робить!»
Так от ночи к ночи накатывала злобу на сноху.
Утрами будила на заре. Чуть забрезжит сизоватая рань, пора вставать.
– Милка! Доколь дрыхнуть будешь? Проспишь все царствие небесное!
– Зараз, мамо!..
– Сама ты «зараза»! Сколько раз говорено: не суй мне «заразу»! Я, поди, чище тебя.
Как ни поясняла Шумейка, что в ее словах нет ничего обидного для Аксиньи Романовны, убедить старуху не могла.
– Милка, чугун ставь в печь, – как-то сказала Аксинья Романовна: сама возилась с квашней.
Шумейка сперва храбро взялась за двухведерный пузатый чугун, но не осилила – от полу не оторвала.
– Не поднять!
– Да ты что, хвороба? Ночью-то Степку до беспамятства устряпываешь, а на чугуне руки опустила? Ставь, говорят!
Пришлось Шумейке понатужиться, а чугун поставить.
На корове поссорились. Пеструшка была ведерницей. Таких коров в деревне три: у Марии Спиваковой да еще у Маремьяны Антоновны.
Послала Романовна Шумейку подоить Пеструшку, та и принесла ей на ладонь неполное ведро.
– Ты чо, окаянная, аль выдоить не могла?
– Скико було, все выдоила.
– Скико! В ней не «скико», а ведро. Растирала вымя-то? Я ж те показывала, как подходить к Пеструшке! Ежли не дает – песню мурлычь, да ласковую, нежную.
И пошла сама додаивать. Полчаса сидела под коровой, мурлыкая песенку: «Ой уты, ой уты, ой утятки маи-и»… Пеструшка, меланхолично нажевывая жвачку, слушала, смежив сладостно глаза. А молока так и не спустила. Ни капли. Тут-то и вскипела Аксинья Романовна. Испортила хохлушка корову! Ночью глаз не сомкнула, ждала утра.
Спозаранку вышла доить сама. Пеструшка, недопив хлебное пойло, лежала под навесом в прохладке. Аксинья Романовна огладила ее от шеи до объемистого брюха, вздымающегося, как мех в кузне, похлопала по стегну – вставай, мол, хозяйка пришла, но Пеструшка, лениво приподняв хвост, никак не хотела встать. Романовна и так и сяк оглаживала ее и, вскипев, пнула ногой в брюхо.
Зло скосившись на хозяйку, мостящуюся на стульчике с эмалированным подойником, Пеструшка туго раздоилась, снова недодав молока.
Романовна побежала за бабкой Акимихой, до того согбенной старушонкой, что едва переставляла ноги, сухие, как костыли, выгнутые в коленях наружу. Акимиха приплелась в ограду, ощупала подгрудник у коровы, приподняв его, заглянула в глаза, пощелкала языком, понюхала метелку хвоста, и – тоном прокурора:
– Изурочена.
У Романовны аж дух сперло.
– Полечи, Николаевна! Уважь, милая. Добром отплачу.
– Полечить не стать, да как бы костылем до неба не достать. Сын-то у те – партеец, как лечить-то? Лонесь ездила в город на Благовещенье. В церкови от народа – не продыхнуть. Чуют, что в другой войне спасутся те, кто будет исповедовать веру во Христа Спасителя и Матерь Божью!..
Брызгая слюною, щеря белозубый, еще молодой рот, бабка Акимиха до того разошлась, подергивая по забывчивости хвост Пеструшки, что та, не выдержав такую издевку над ее хвостом, подняла ногу да как свистнет Акимиху, что твой конь, так старушонка и покатилась, гремя языком проклятия. А тут еще, на беду, подоспел Черня, который, не разобрав, в чем дело, принял стремительное падение бабки Акимихи за сигнал к действию, вынырнул из-за приклети и, скаля клыкастую пасть, рыча, наметом кинулся на жертву и вцепился ей в воротник кофты так, что от кофты полетели клочья. И откуда взялась прыть у Акимихи!
– Цыц, цыц! – вопила она истошным голосом.
Романовна утюжила Черню. Отбив руки, поспешила к Акимихе, пристроившейся на крыльце. Как же тут не разберет зло на Шумейку, из-за которой Пеструшка вроде сдурела?
VIII
В пятницу из тайги пришел Егор Андреянович. От людей наслышался о Шумейке. Романовна в тот день пасла Пеструшку в заречье. Дома была одна Шумейка. Когда Андреянович вошел в избу, Шумейка, подобрав платье выше колен, хлюпая вехоткой, домывала пол.
Ворохнув метелкой черной брови, расправив вислые белые усы, широко шагнув от двери, Андреянович прошел в передний угол, успев высмотреть все достоинства снохи. Слаб был старик на бабью красоту. Еще позавчера, когда ему Нюрка Шарова, навестив пасеку, рассказала про Шумейку и ее красоту, Андреянович прежде всего сбрил седой усев на щеках, выпарился в бане, а тогда уже, отдохнув денек, двинулся к гнездовью.
Выпрямившись у порога, Шумейка вопросительно поглядывала на старика. Под его бродни подтекла лужа грязи. Она узнала его не по тем засиженным мухами фотокарточкам, что висели в рамках по стенам горницы, а по черным молодым глазам и метелкам бровей. Отец был крупнее и осанистее сына. Прямя спину, поглаживая широченной ладонью по истертой клеенке, старик смотрел на нее веселыми глазами.
– Корень зеленый, не узнаешь?
– Егор Андреянович?
– Хе-хе! Аль на мне прописано, что я Егор Андреянович?
Шумейку смущали глаза старика, липучие, как у того кота, что только что прошлялся ночь по крышам.
– Коль познала – привечай, Шумейка. Так, что ли?
Вытерев руки о холщовое полотенце, свешивающееся с маральего рога у печи, Шумейка робко протянула руку с выпрямленной ладонью, но старик, встав во весь свой богатырский рост, проведя ребром ладони по усам снизу вверх, пояснил:
– Об ручку – с пришлым! Со мной, как и водится, троекратно поцеловаться