Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну наверно, — вяло кинул Левенталь.
— Да. И я ведь не из-за того злобствую, что он сын своего отца. Почему не получать выгоду от своего положения? И что еще старик для него может сделать? — Вдруг он коротко хохотнул и переменил тему: — Прическу мою заметили?
— Вижу.
— И я не пил. Не ожидали, а?
— Ну-ну, продолжайте меня удивлять.
— Нет, но вы же думали, я опять надерусь.
— Возможно.
— Я же вам сказал, я не такой отпетый.
— Рад убедиться.
— Рады? — Это была несколько взвинченная веселость.
— Конечно, — сказал Левенталь. Он почувствовал, как в груди у него зарождается ответный смешок, и он его подавил. — И на что вы претендуете? На корзину роз?
— А что?
— На медаль? — Левенталь уже улыбался.
— Да, на медаль. — Он хрипло кашлянул. — Я заслужил.
— Будет вам медаль.
— Ну, у меня и желания не было, если честно. И бороться не пришлось; никаких борений.
Олби подался вперед, к Левенталю, положил руку на ручку его кресла, минуту они смотрели друг на друга, и Левенталь в себе ощутил что-то странное, нежное, чуть ли не тягу. И было тяжело, противно. И неизвестно, что с этим делать. Но и приятно. Его смутно тревожила собственная переменчивость. Но в данном случае он не видел в ней большого греха.
— Я вот тут — под машинку, — Олби слегка коснулся головы пальцами, — привык. Так чище. Я убедился. Из-за гнид. Вы небось про такие вещи не знаете, а?
Левенталь пожал плечами.
— О, были бы они у вас в волосах, в таких волосах… Меня потрясают ваши волосы. Как увижу вас, так смотрю. У некоторых иногда сомневаешься, бывает, хочется убедиться, может, парик. А ваши волосы… я часто стараюсь себе представить, каково это — иметь такие волосы. Трудно расчесывать?
— Что значит — трудно?
— Ну, они же запутываются. Гребенку можно сломать. Слушайте, как-нибудь дайте потрогать, а?
— Какие глупости. Волосы и волосы. Что такое волосы?
— Нет, это не просто волосы.
— Да ну вас, — сказал Левенталь, отстраняясь.
Олби встал.
— Только чтоб удовлетворить мое любопытство. — Он улыбался. Он ощупывал волосы Левенталя, а Левенталь сидел как дурак и не мог шелохнуться. Но вот он стряхнул эту руку, заорал:
— Хватит!
— Потрясающе. Как звериная шерсть. У вас темперамент, наверно, бешеный.
Левенталь оттолкнул кресло, наморщил лоб от смущенья, от подступившего гнева. Потом заорал: «Сядьте вы, идиот!» — и Олби сел. Сидел, наклонясь вперед, неудобно, подложив руки под ягодицы, и челюсть съехала у него набок, в точности как тогда, когда он в первый раз, в парке, пристал к Левенталю. Из-за выстриженных висков и бритой физиономии особенно ярко синели глаза.
Помолчали немного. Левенталь старался прийти в себя и вновь обрести почву под ногами, утраченную из-за этого последнего идиотства.
— В человеке всего понамешано, — вдруг сообщил Олби.
— Вы опять за свое? — спросил Левенталь.
— О, это я насчет того, что вы меня идиотом назвали, когда я поддался порыву. Никто вам не поручится, что ему всегда удается поступать как надо. Приведу пример. Недавно, недели две назад, в подземке человек оказался на путях. Как он туда угодил, уж не знаю. Но только он был на путях, и прошел поезд и размазал его по стенке. Он истекает кровью. Полицейский прыгает вниз и перво-наперво всем запрещает прикасаться к пострадавшему, пока не подоспеет «скорая помощь». А все потому, что у него инструкция по части несчастных случаев. Но так ведь не выходит — чтоб волки сыты и овцы целы. Порыв у него — спасти человека, а надо инструкцию соблюдать. Приехала «скорая», его выволокли, и тут же он умер. Я, конечно, не медик, точно сказать не берусь, были у него какие-то шансы или их не было. Но вдруг его можно было спасти? Вот вам, пожалуйста, поступили как надо.
— Он кричал? Звал на помощь? На какой это линии? — Левенталь весь сморщился от боли.
— На восточной. Да, ну конечно, когда человек так распластан. Весь туннель гудел от его воя. А толпа! Поезда отменили, яблоку негде упасть. И валят, и валят. Им бы отпихнуть полицейского, выволочь беднягу. А они стоят и слушают. И нашим и вашим.
— В смысле?
— Ни Богу, ни черту. Думают, так им выгодней. Как бы не так!
«И зачем он мне все это рассказывает? — думал Левенталь. — Бьет на жалость? A-а, может, он и сам не знает зачем».
Олби уже улыбался:
— Посмотрели бы вы на свою физиономию, когда я появился, трезвый как стеклышко. Вы еще не так удивитесь, знаете ли.
— Почему это?
— Вы смеялись, когда я сказал, что начну все сначала. Всерьез меня не принимаете.
— А сами-то вы?
— Тут вы можете не сомневаться. — Олби вновь обретал уверенность. — Я-то знаю, что у меня внутри происходит. По секрету вам сообщу одну вещь. Нет такого человека, который бы не знал. Вся эта муть… «познай самого себя»! Все знают, да никто не хочет признаться. Вот в чем вся штука. Некоторые пловцы могут очень долго задерживать выдох — ну, эти греки, ныряльщики за губками — интересно, да? Но то, как мы держим глаза закрытыми, — тоже феноменально, ведь они созданы, чтобы смотреть.
— Так. Поехали. Вы, оказывается, и без выпивки можете, я-то думал, все это виски.
— Ладно-ладно, — крикнул Олби, — только позвольте, я вам кое-что объясню. Это христианская мысль, но и вы, по-моему, вполне в состоянии понять. «Покайся!» Это Иоанн Креститель выходит из пустыни. Изменись, вот что он хочет сказать, стань другим человеком. Ты должен, а главное — можешь, а значит, время придет, и ты станешь. Но тут еще одно обстоятельство, с этим «покайся»; мы ведь знаем, в чем каяться. А каким образом? — Левенталь глаз не мог оторвать от этого неулыбающегося лица. — Я знаю. Все знают. Но признаться-то страшно, ну, и приходится одолевать страх еще большим страхом. Вот почему доктора, как я понимаю, и пускают в ход свой электрошок. Всю душу из тебя вынут, тут уж не будешь вилять. Надо, понимаете ли, до такого состояния дойти, чтоб уж нельзя было оставаться прежним. А как дойдешь до такой стадии… — Он сжал руки, выступили жилы на запястьях. — Но тут длительное время требуется, чтоб человек до такого дошел, чтоб отбросить все хитрости. Ну и мука же смертная. — Он слепо поморгал, будто попала соринка в глаз. — Мы ведь упрямые как ослы; вот и приходится нас стегать. Когда уж чувствуем: еще один удар хлыста, и все, подыхать, — тут мы меняемся. А кое-кто все равно не меняется. Стоит, ждет, когда упадет этот последний удар, и полыхает, как тварь какая-нибудь. А у кого-то хватает сил загодя измениться. Но покаяться — это значит: сию минуту, навеки, без промедленья.
— И для вас уже настала такая минута?