Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хвалили молочню женевьевцев, у которых стада паслись на берегах рек и на прогалинах в лесах. Хвалили прекрасные кельи в монастыре, где все удобства светской роскоши соединялись с монастырской простотой. Вид из этих комнат был великолепный, воздух чудесный, прислуга ласковая, стол обильный и изысканный.
В публике это прекрасное учреждение возбуждало некоторое любопытство. Все знали, что приор нем, что он неспособен двигаться, и тем более удивлялись дарованиям и благоразумию человека, который, лишенный двух самых важных способностей для надзирателя и начальника, умел, однако, держать себя таким образом, что никакая подробность не ускользала от его проницательности, не говоря уже о том, что любое его приказание незамедлительно исполнялось.
Мы увидим далее объяснение этим чудесам и убавим всеобщий энтузиазм. Пусть читатель пока войдет с нами в этот образцовый монастырь, чтобы подышать мирным воздухом, тишиной и свежестью, которые даровали людям с одной стороны холм, а с другой — река.
К главному зданию вел большой двор, обсаженный вязами. Направо и налево от главного входа возвышалось по квадратному павильону, в одном жил брат-привратник, в другом — конюх. Службы, состоявшие из обширных чердаков, конюшен и хлевов, голубятен и яслей, исчезали налево под каштановыми деревьями и столетними дубами.
Здание, отведенное для общины, было обширно, невысокого, с окнами на все стороны, так что для душ задумчивых или для друзей уединения были очаровательные виды на зеленый и пустынный холм, возвышавшийся над монастырем, а для людей светских — вид на дорогу, на деревню, на веселую равнину, на реку, на эту большую дорогу, на которую всегда весело смотреть.
В нижней части здания была огромная дубовая зала с гигантским камином. Там огонь никогда не погасал. Эта была и приемная, и гостиная. Из нее надо бы сделать кухню, как во многих религиозных общинах, но по благоразумному распоряжению женевьевцы спрятали свою кухню в дальнем углу постройки, уверяя, не без причины, что негостеприимно подставлять под нос неприглашенных к трапезе и саму кухню. Притом в постные дни запах цыпленка или куропатки не должен был объявлять, что в монастыре были больные, что повредило бы репутации целебности, которой он пользовался в окрестностях. В этой большой зале, обшитой дубом, висело несколько прекрасных картин, подаренных приору разными знатными особами. Тут стояли прекрасные стулья, огромная лампа спускалась с потолка, а в большие окна с маленькими стеклами пробивался мягкий свет, который перехватывали широкие брюжские занавески.
Лестница вела из этой залы в комнаты приора. Другая, более обширная, вела в кельи монахов, совершенно отделенные от всех других комнат. Трапезная находилась направо, запертая и натопленная на зиму, свежая и проветренная на лето, по милости архитектурного расположения. Тут видна была вполне практическая предусмотрительность настоятеля, который как будто повсюду написал: чистота, свет, изобилие.
Мы говорим, что было пять часов утра и первые лучи солнца отражались на стенах монастыря. Они освещали в первом этаже прекрасную комнату, обитую кожей, гофрированной и позолоченной на манер кордовской, с изображениями святых и героев, одних с золотыми венцами, других — с золотыми мечами, выдающимися из коричневого грунта.
Большая кровать с балдахином из потертого бархата, но оттенки которого, пунцовые, бледно-розовые и фиолетовые, составили бы радость живописца, стояла около стены под огромными занавесями из такого же бархата, великолепное украшение в ту эпоху, присутствие которого в таком скромном доме, несмотря на ветхость, могло быть объяснено только или подарком, или воспоминанием.
И действительно, это было и то и другое. Кровать эту подарила приору герцогиня Монпансье, сестра герцога и кардинала Гиза, убитых в Блоа по приказанию Генриха Третьего.
Герцогиня, которая в различных обстоятельствах прибегала к обязательности и мудрости приора, прислала по его просьбе во время переселения женевьевцев в Безон, то есть за два года до начала этой истории, кровать, на которой брат ее, кардинал, провел последнюю ночь перед своим убийством, и эта достопамятная кровать украшала одну из парадных комнат Безонского приората.
На ней лежал бледный и с угасшим взором молодой человек, взгляд которого с жадностью искал солнца и жизни. Эсперанс, после нескольких часов сна, проснулся, и память вернулась к нему. Сердце его сильно билось, голова была пуста и болела. Едкая боль словно прижигала каленым железом, раздирала его грудь. Ему захотелось пить. Он приподнялся и стал глазами искать кого-нибудь, чтобы попросить пить. Но сначала он никого не увидал в комнате и только через несколько минут приметил под огромным креслом две пыльные ноги, которые можно было бы принять за ноги трупа, если бы не храпенье, показывавшее усталость спящего.
Эти ноги принадлежали бедному Понти, который сам хотел сидеть возле раненого и после двухчасовой борьбы со сном поддался усталости, бороться с которой было выше человеческих сил, и, мало-помалу соскользнув с кресла, наконец совершенно исчез под ним. Эсперанс уважал отдых своего охранителя, но жажда терзала его горло, боль грызла мускулы, он застонал. Понти, которого не разбудила бы пушка, не услыхал этой жалобы, нежной, как голос сильфа. Эсперанс хотел кричать, но тотчас боль в груди сказала ему, что он должен переносить жажду и молчать.
Пока он с унынием положил голову на изголовье, дверь бесшумно отворилась, большая тень скользнула между солнечным окном и кроватью и сделала знак Эсперансу молчать. В то же время эта благодетельная тень протянула руку, и Эсперанс почувствовал на своих сухих губах свежий и душистый сок апельсина, который пальцы призрака выжимали у его губ. Ощущение невыразимого наслаждения разлилось по всему существу его, он пил, не будучи принужден делать ни малейшего движения, и, воротившись к жизни, силился рассмотреть своего благодетеля и поблагодарить его, но тень уже повернулась и уходила к двери, бросив взгляд на ноги Понти. Эсперанс увидал под капюшоном седую бороду, а под рясою монаха стан, показавшийся ему гигантским. Призрак, дойдя до двери, обернулся взглянуть на раненого и снова сделал знак, предписывающий молчание и неподвижность, но Эсперанс увидал только два пальца, затерянные в большом рукаве, как видел только бороду в капюшоне.
Вдруг Понти, которому, вероятно, снился дурной сон, вздрогнул под креслом и ушиб себе голову. Это было смешное зрелище, и Эсперанс, без сомнения, засмеялся бы, если бы не больно было смеяться. Храбрый гвардеец, выпутавшись из бахромы, вылез из-под кресел, как еж из норы, весьма гневаясь на кресло и на себя самого. Он тут же подбежал к больному, глаза которого были открыты и показались ему хороши.
— Ах! — сказал он. — Я заснул. Как вы себя чувствуете? Говорите тише! Тише!
— Лучше, — отвечал Эсперанс.
— Правда ли это?
— Понти, — прошептал Эсперанс, — подойдите ко мне поближе, я имею многое вам сказать.
— Много! Это уж слишком! Ведь вам запретили говорить!
— Я скажу вкратце, — прибавил раненый слабым голосом, тяжело дыша. — Отвечайте мне только как солдат, как дворянин.