Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Умники, — сказал бы, наверное, Алешка, наделенный от предков незлобивым сердцем.
Само богатство в руки катит
Оба белогвардейских отряда отбыли из Оскомкина в тот же день по размытому дождем проселку на Колывань. Ноги лошадей раскатывались на жирной земле, шматки грязи, летевшие из-под копыт, лепились на всадников. Евгения, бегавшая в поскотину искать телушку, принесла две подковы с торчащими свеженадломленными белыми фабричными гвоздями.
— Вот, тять. Они утеряли... тама, на дороге, — сказала девочка, знавшая цену таким находкам.
Алешка лежал на кровати брюхом вниз, облепленный репейным листом; поднял грудь, опершись на руку, взял подковы, осмотрел. Подковы обе были стерты по всему кругу. Шипы сбиты. «Да, и на горных дорогах побывали, — заключил Алешка, трогая пальцем то место, где должен быть шип. — Да, выходит, некогда им перековывать лошадок своих, по всем местам носятся, спешат. Не так-то у них, значит, с властью все ладно, коль так летают, задравши хвосты».
Покрутил Алешка глазами, прицелился, куда бы, к какому штырю в стене дотянуться и повесить над кроватью подковы, находки ценные, но штыри были только у потолка, и он вернул находку дочери, сказав:
— Ступай-ка, доча, привесь где-нибудь во дворе. Славная примета, эти штуковины-то.
Неожиданным для Алешки было то, что не отняли казаки у него ничего из инвентаря. Ничего. Да и у других мужиков дворы не зорили.
Пошептался народ, пооглядывался да за прерванное дело опять принялся: кто стога свои дометывал, кто по второму разу пойму косил — отава после парного дождика поперла вон как. Словом, жизнь у оскомкинцев опять выровнялась и пошла прежним распорядком, хотя и без Советов, о которых в разговоре вспоминали только в связи с тем, что кто-то где-то в тайге видел скрывающегося там активиста, до струпьев, ох, господи, изъеденного гнусом.
Милиционер Тупальский стал наезжать чаще. Мимо Алешкиного двора когда проезжал, то всякий раз поворачивал лошадь к воротам, здоровался и, опершись на луку седла, заводил разговор о хозяйстве: как да что. А однажды в подарок привез — от благодетеля, говорит, — банку, обклеенную бумажным серебром. Так и сказал:
— Подарок. Радетель твой, старик Черных, видишь, помнит. Кофейку прислал. — И объяснил, что у французов да у немцев это первое кушанье.
Половина оскомкинских баб перебывала в избе, Домна Семеновна им показывала диковинную ту банку, а те, набрав порошка в щепотку, брезгливо нюхали, оттопыривая мизинец. Пробовали на язык и, отворотившись, сплевывали. Домна Семеновна засунула ту банку с «кофеем» наверх шкафа, куда имела привычку засовывать все то, что уж никогда не сгодится.
В полях Тупальский глядел, как бабы справляют главный свой праздник — зажин ржи. А хлеба уродились литые, увесистые, колос от тяжести на ветру сламывался. Приметы оказались в руку: и то, что ярицу высевали при звездном, а не закрытом небе, и то, что росы летом держались обильные, и зарницы пунцовые перемигивались, осина еще по весенней слякоти сережки выпустила, и то, что река в прошлую зиму пошла в лед не гладью, а частым торосом...
Святой это праздник по сибирским-то деревням — зажин ржи. Он так и зовется по имени святого — Пантелеймон Зажинный.
Женщины, подоткнув подолы юбок за пояса и расправив фартуки, вышли на высокие места и для начала связали по тугому снопу, выставили их на жердинках на обдувание. Домна Семеновна, в опорках, огрузневшая животом и оттого ступавшая врастопырку совсем маленькими шажками, приговаривала суеверно и заклинательно:
— Как соломка для витка, так бы и спинушка моя была гибка, а доля сладка. Как накреплось колоску, так бы и пелось моему голоску...
За ней вторила Евгения, тоже в новом холстяном фартуке, красной ниткой простроченном:
— Как соломка для витка, так бы и спинушка была гибка...
Не могло и в голову прийти Алешке, что дочь доживет до той поры, когда детишкам (девчонкам до невест, а парням до армии) не надо будет делать никакой работы, а отца с матерью главная забота про детишек своих будет состоять только в том, чтобы в определенный час они со сладостью поели-попили да в определенный час, наигравшись во всякие забавы, спать легли. Дети будут, конечно же, бунтовать, ногами об пол стучать, потому как природа в них, им дело подавай, но взрослые дяди и тети, вкусившие сладость общенародного советского безделья, уговорят их смириться во имя еще более сладкого будущего: «Дворяне, ксплуататоры, ведь жили, не работая, а мы, простые, дураки, чё ли? Не затем завоевывали!.. Отдыхайте, детки. Достаточно того, что мы намунтолились».
В тот вечер Евгения (то ли подсказал ей кто из старух, то ли по своей охоте) вырядила житный сноп, убрала его цветными тряпицами да золотыми, серебряными бумажками, а после такого убранства поставила в красный угол под иконостас, под вышитые полотенца.
— Вот тебе, Пантелеймон, борода, народи нам хлеба на все года, — приговаривала она приговорку.
«Добро, доча, добро», — думал Алешка, настраиваясь душой на соответствующий жизненный лад.
Управился он с полевым своим делом, с жатвой, при машине-то замечательно, и мозоли на руках не поспели нарасти. А когда ехал с поля, ехал с сыном, то над дорогой совсем низко промахали лебеди — вот они, милые красавцы, божья птица! — даже волной ветра обдало от их крыльев, и лошадь пужливо метнулась с дороги в кусты.
Алешка посмеялся, подергал вожжами:
— Ну... а! Чего? Напужалась лебедушек-то?
И, задрав голову, сам стал смотреть, считать птиц, слыша, как тугое, крепкое перо скрипит и парусит в остывающем воздухе, наполненном крестьянской благодатью.
— Ты, Алексеич, однако, того. Шабашил свое, — встретил его старик Пушкарев, двор которого был вторым на краю деревни.
— Да уж шабашил, — отвечал Алешка не без самодовольства.
К разговору подошел Куреночков, прозванный Полторы Сажени за рост свой, старший зять Пушкарева.
— Однако, вся птица нынче задолго до Покрова собралась, — сказал Куреночков, тоже проследив за лебедями. — Грач совсем рано отлетел. А теперь вон и вся остальная птица. Видал? Валом пошла, низко. Палкой зашибить можно. Торопится, чтоб на снег не остаться...
— У птицы свой ум, — молвил старик Пушкарев, не любивший