Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Красноброд, как мы сказали, почти не имел отношений с соседями, и дни тут протекали среди однообразной жизни повседневной работы, однако же, в сравнении с одиночеством, окружённого шумом, какое Станислав сносил в городе, новый местный режим находил полным новых впечатлений и почти блаженным. Воссоединение с семьёй, привязанность к ней, место, в котором пребывал, сама тихая деревня и виды природы, сближение с людьми, из уст которых лились песни и сказки преданий, радовали как незаслуженные, как пугающие каким-то аркадийским счастьем. Давно изгнанный в город, он находил тут всё новым, радовался каждой вещи, и в тысячи черт, которые схватывал, чуствовал основу новых песен.
Ему казалось, что мысль как-то шире, свободней расцветала здесь на нивах и лесах, чем стиснутая среди городских стен… он чувствовал себя поэтом, так как всё говорило ему, и понимал почти, как в сказке, речь птиц, шорох бора, и бормотание воды. Но каждый из этих голосов шептал ему одну извечную, старинную, непропетую песенку ничтожества и грусти… Феномен человеческого сердца, всё больше меняющего краски и стареющего, каждую минуту повторялся на стебле травы, на цветке, во всём создании.
Ничто не продолжительно, кроме того, что не имело жизни.
По мере того как он обращал взгляд на всё более совершенные создания, видел, что их жизнь подчинена более быстрому формированию и скорой смерти. Валуны лежали веками на своих застывших ложах, а люди умирали поколениями, прежде чем один камень зарастал мхом! Поэтому всё повторяло ему, что мир есть тропинкой для прохода, не местом пребывания для нас, гостиницей, к стенам которой, к жителям которой привязываться нельзя.
Грусть заволокла лицо поэта, но было в ней какое-то удовольствие, какая-то безопасность… за ней уже ничего неожиданного встретить не мог, чувствовал себя у границы разочарований, вооружённый против всего, что его ждало в жизни. Даже поглядывая на любимую сестру, под влиянием впечатлений людской изменчивости, он заранее предвидел, что и этот узел братской любви разорваться может и должен, а новая привязанность, которая в любую минуту пробудится в её сердце, поглотит семейную связь. Пойдёт в матери новой семьи, прильнёт к ней сердцем и постепенно соединяющие её с братом, матерью, сестрами воспоминания, должны уступить место более свежим и более сильным чувствам.
В каждой из человеческих вещей, в каждом из человеческих чувств он видел того червя бренности и смерти, который плод, румяный ещё, точит и портит изнутри. Поэтому трудно было с улыбкой тем устам, на которых momento mori, как последние слово земли появлялось, повторяясь без конца.
День Станислава делился на части, посвящённые земледельческой работе, одной из самых утомительных, хоть на вид праздной и такой ненадёжной, и на мгновения, оторванные от неё, украденные на размышления и работу мысли. Но часто при лучшем желании заняться повседневными делами капризная поэзия хватала его обеими руками, когда ей поддаться не мог, а уставшему позже, когда призывал вдохновение, послушным быть не хотело. Вскоре он понял, что для поэта эта жизнь, хоть её прославлял Кохановский, только в некоторых условиях достатка и свободы могла быть подходящей, но в тяжкой нужде и кропотливом труде, разрываемому на части поэту не выжить, когда каждую минуту обязанности, беспокойства и бедность жизни притягивают на землю.
Иногда ездил провести какое-то время в ближайших Ясенцы у Плахе, вместе с которым беседовали о народной поэзии, сидели задумчивые, и, немного использовав слова, подавали друг другу руки до завтра.
Впрочем, никто не желал его в соседстве, никто руки ему не подал, а прибытие уже немного известного в свете писателя, не пробудив даже любопытства, нагнало только страху. Каждому казалось, что этот ястреб схватит его и прибьёт к какой-нибудь странице, как к позорному столбу; бежали от него в костёле, оглядываясь, не гонится ли, в местах публичных, в местечке он видел направленные на него взгляды, а в них только страх и отвращение легко было угадать.
Впрочем, старые понятия о литераторах, литературе и жизни поэтов отталкивали также от человека, который среди живого и деятельного общества казался чем-то исключительным и едва не полубезумным.
Так прошло несколько месяцев, а Станислав не желал вернуться в город, и если бы даже это желание в нём пробудилось, он не мог бы его удовлетворить, потому что судьбу целой семьи держал в руках. Мать, хотя он ей о каждом деле рассказывал, привыкшая к подчинению, слушала его, просящего совета, но никогда ему слова не сказала на то, что делал, не смела от него что-нибудь требовать… Братья и сёстры считали его главой дома, а большая ответственность, какую он принял на свои плечи, пугая его, побуждала его к всё более новым усилиям. Не шло у него так, как бы хотел, а что хуже, голоса, которые слышал около себя, всегда всё несчастье приписывали занятию, которое он уже было бросил.
– Что, пан, хочешь? Гречка посеяна по-литературному, жито всходит по-латыни, навоз разбросан в поэтичном беспорядке…
Упрекали его и в рассеянности, которой не имел, и в заботе об идеалах, которые изо всех сил отталкивал, и нехватке самоотверженности, которой никогда не грешил.
– Ну что же, пани, хорошего, – говорил эконом судейше, – когда паныч ездит с книжкой на поле, и холопу никогда не скажет: «хам», как надлежет, только: «мой дорогой», и вдаётся с ним в переговоры, как будто он что-нибудь понимает, где попросту надо ударить кнутом. Уж, пани, языком кнута не заменить.
Соседи кивали головами на всё, хорошо ли шло, плохо ли, видя во всём эту несчастную поэзию.
– Книжки пишет, этого достаточно сказать, – ворчали, пожимая плечами.
А когда кто-нибудь объявит желание пригласить его домой:
– Оставь в покое, – отзывался другой, – а что мы с ним будем делать? О чём говорить? В карты не играет, не пьёт… не шутит… утешения от него не будет, потому что грустный, как могильщик, а ещё нас готов описать!
Везде этот первородный грех его призвания вставал ему препятствием, достаточно было, чтобы один указал его как литератора, чтобы вокруг расступились люди как от чумного. Другие якобы из какого-то уважения к науке делали вид, что очень его уважали,