Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мама сжала губы. Подбородок дрожал. Она тряхнула головой, потом зарылась лицом в подушку. Дед понял, что ничего больше она не скажет.
Он минуту стоял, глядя на дочь и думая, что хуже: сумасшедшая мать или отец, настолько сумасшедший, что любит такую женщину. Ему хотелось погладить мою маму по голове или похлопать по плечу, но он сердился на нее за недавний упрек. Его руки висели как бесполезные орудия. Он знал, что вел себя эгоистично и нечестно с девочкой, которая виновата лишь в том, что ему поверила.
– Я разберусь, – сказал он маминому затылку и тут же рассердился на себя за бесполезные слова.
Бабушкины владения располагались на бывшей веранде. Это было маленькое помещение с низким потолком; окна с частым переплетом шли сплошной полосой вдоль трех стен. Бабушка сумела втиснуть туда швейную машинку, маленький стол, торшер и портновский манекен[22]. Слева от входа дед соорудил полки для ее мелочей, ниток, пуговиц и книжек в мягкой обложке, по большей части французских. На стене справа от двери, над стальным канцелярским столом, висела пробковая доска с открытками и вырезками из журналов. Ни мама, ни дед не смогли мне рассказать, какие там были картины и каких художников (кроме Ван Гога и тигра Делакруа), но мама запомнила открытки и вырезки как «страшненькие», а дед – как «типичные»: натюрморты с мясом, уличные автоматы-«оракулы», семья музыкантов-лилипутов, выживших в Освенциме. Как-то в прошлом июне бабушка нашла на дереве во дворе умирающую сатурнию луну. Теперь бабочка тоже была приколота рядом с открытками; ее переливчатые зеленые крылышки выцвели до цвета долларовой купюры.
Относительный порядок в бабушкиной «студии» был довольно точным показателем состояния ее рассудка. Имелись и другие: приветствовала ли она деда по имени, когда он входил в дом, кричала ли «пока», когда уходила сама. На середине она цикла или за неделю до начала месячных. Если она приносила ему кофе в постель, это был хороший знак. Если она считала, что ее ценят. Если в вазах стояли свежие цветы: хороший знак. Пустые вазы были плохим знаком, засохшие цветы – очень плохим. Если она касалась пальцами дедовой шеи, как будто впервые его заметила, – это мог быть хороший знак. Если был не февраль. Если она не доставала гадальные карты и не раскладывала их часами. Если она не замирала в пещерных зевах католических церквей, а проходила мимо. Если не перечитывала в сотый раз письма Винсента к Тео или «Цветочки» святого Франциска. Если было не воскресенье; воскресений он боялся больше всего.
Лето пятьдесят второго состояло из одних воскресений: вялые дни, бессонные ночи. Кошмары, которые бабушка не рассказывала утром, а заглатывала целиком, как шпион – ампулу с цианидом. Груды журналов в швейной, до которых у нее не доходили руки, пакеты с вишней и виноградом, которые она забывала съесть, так что они гнили, наполняя дом запахом брожения. Она завесила дверной проем шалью и часами не выходила из комнаты. На все вопросы бабушка с ноткой черного юмора отвечала, что прячется, но не говорила от кого, да и не похоже было, что она и впрямь шутит.
Она приносила из библиотеки Пратта всегдашний набор чудны́х записей: индонезийцы, лупящие по местным водопроводным трубам молотками, заунывная гармоника Гурджиева{81}, чертовы волынки – и раз за разом крутила их на портативном проигрывателе. Почти не ела и совсем не готовила. Когда она все-таки выбиралась из-за шали и выходила на улицу, то становилась магнитом для уличных проповедников. Пакеты с гниющими ягодами сменились экземплярами «Сторожевой башни»{82} и «Теософа», а также брошюрами о переселении душ и животном магнетизме. В конце августа бабушка заклеила окна швейной квадратами черной бумаги, чтобы за ней не подглядывало призрачное ржущее существо, про которое дед знал тогда очень мало, а понимал и того меньше.
Вечером накануне того дня, когда мама пошла в первый класс, бабушку привели домой двое полицейских. Она была босая и в мужской куртке. Кто-то увидел, как она, полураздетая, бродит у пристаней, возможно замышляя утопиться или рискуя утонуть по неосторожности. Когда прибыла полиция, бабушка поджигала страницы из книги и бросала их в воду. По описанию дед предположил, что это был один из блокнотов в переплете из мраморной бумаги, куда его жена срисовывала свежие парижские фасоны, перемежая их своими мыслями, снами и наблюдениями, которые торопливо записывала по-французски и которые, на взгляд деда, больше напоминали галлюцинаторные телеграммы. Полицейские думали отвезти ее в клинику Джонса Хопкинса и показать врачам, но, порвав и спалив блокнот, бабушка вроде бы сделалась совершенно нормальной. Она была мила, спокойна, исполнена раскаяния и смущения по поводу своего поведения и неодетости. Один из полицейских вспомнил, что видел ее по телевизору. Он дал бабушке куртку, и они отвезли ее домой. После того вечера она как будто совершенно пришла в себя. Занималась домом и моей мамой. Вернулась к деду в постель и раздвигала для него ноги с обычной своей готовностью. Прибралась в швейной.
И вдруг, за один день, все снова пошло наперекосяк.
На полу в яркой россыпи хеллоуинских конфет лежали три пустых надорванных пакетика. На рабочем столе валялись гадальные карты, которые, как водится, отдала бабушке в лагере для бывших узников концлагерей старая цыганка. Рубашками и картинками вверх, плоской грудой, как будто их составили в домик, а потом обрушили. Под лапкой швейной машины застрял клочок бурой материи. На нетронутой чашке чая с молоком застыла мутная пленка. Три дюйма пепла – бывшей сигареты – лежали в выемке пепельницы ископаемым свидетельством, что бабушка бросила работу в спешке.
На полу, среди рассыпанных конфет, лежал незаконченный Пай. Сейчас он больше походил на воздушного змея, чем на лошадь: странный чехол бурого брезента на согнутых подпорках для помидорных кустов. Овальная рама, плавно выгибающаяся вверх, была обтянута брезентом только частично. Зеленые прутики подпорок торчали наружу, перевязанные проволокой в местах сочленений.
Лишь минуту спустя до него дошло: вот овал тела, вот выгнутая шея. Что-то подобное бывало в старых пантомимах: лошадь, которая надевается на пояс. Дед только успел подумать: «Интересно, из чего она собиралась сделать голову?» – как увидел на канцелярском столе под пробковой доской череп с торчащими зубами. Костяной дирижабль. Сухой и белый, как выброшенная морем деревяшка. Принадлежавший раньше небольшой лошади или пони.