Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А ты не заметила никакой связи между этим рисунком и своей жизнью в целом? Отсутствие и тому подобное?
– Ладно. Тут ты меня подловил. Я думала вовсе не о тебе, а о Джиме.
– Я не об этом.
– Я знаю, к чему ты клонишь. И мне все еще трудно обсуждать эту тему.
– Хорошо. Пока обойдем ее стороной.
Я фыркнула.
– Я просто пыталась быть чуть менее заурядной. Я не хочу трактовать все буквально – в этом и была проблема Джима. У него были хорошие идеи, но он не давал себе их исследовать.
– Мы здесь не о проблемах Джима разговариваем.
– Без разницы. Все равно, по мнению некоторых, я недостаточно абстрактна.
– Кто тебе это сказал? Что ты недостаточно абстрактна.
– Это были не слова, а скорее намек.
– Чей намек?
– Несколько месяцев назад была одна важная выставка, в КОХБ[39], – как можно непринужденнее сказала я. – “Ситуация”. Так она называлась. Ты, наверное, слышал.
Виктор помотал головой:
– Я редко выхожу в люди. Разве что в сквош-клуб.
– В общем, Дулси вознамерилась включить туда одну мою работу. Диптих, который я написала в прошлом году. Но они отказались.
– Почему?
– Есть у меня подозрения.
– Какие?
– Неважно. Размах им понравился, но, похоже, картина показалась им слишком фигуративной. Они сказали, что отсылки к горам – это довольно прозрачно, а их интересует немного другое.
– И что же?
– Наверное, чистая абстракция. Не очевидное изображение действительности, а просто жест.
– Ясно. – Виктор все еще держал портрет обеими руками, но по тому, как он кивнул, я поняла, что ему не терпится сделать пометку в блокноте. – И тебе было неприятно?
– Поначалу да. Кому нравятся отказы? – Я разгладила складки на юбке и поглядела в окно. В стекла бились снежинки. – Ты смотри-ка, на улице настоящая метель.
– Но теперь ты относишься к этому иначе? – уточнил Виктор. Его профессионализм порой действовал на нервы: увиливать от больной темы мне не разрешалось.
– Да, теперь все гораздо хуже, – улыбнулась я. – Знаешь, Николсона с Лэнионом[40] тоже не включили в экспозицию. И многих других, кого, на мой взгляд, следовало взять. Так что с отказом я примирилась довольно быстро, они неизбежны, и к ним просто надо привыкнуть. Но потом я увидела саму выставку.
– И она не оправдала твоих ожиданий?
Я изумленно уставилась на него:
– Иногда, Виктор, ты будто вообще меня не слушаешь.
Он положил альбом на подлокотник и бросил взгляд на часы у себя на запястье.
– Выставка удалась, но ты в каком-то смысле испытала неудовлетворение.
– Во всех смыслах! – Я вскинула руки. – Я стояла в окружении этих выдающихся работ, раздвигающих границы возможного, и все, о чем я могла думать, – это груда мусора у меня в мастерской. Мне стало стыдно, если тебе так интересно. Потому что эти художники такие смелые, а я всеми силами стараюсь быть заурядной.
– Опять это слово, – сказал Виктор. – Ты часто его используешь.
– Могу говорить “обычной”. “Второстепенной”. “Посредственной”.
Он вяло хмыкнул.
– Давай вернемся к твоим полотнам для январской выставки. Ты говорила, что работаешь на автомате, без души.
– Да. Боже. Сколько раз мне это повторять?
Не реагируя на мой выпад, он потянулся к блокноту:
– И меня ты написала так же?
– Да.
– Но это неправда, Элли. Ты же сама сказала… Секунду, не хочу перевирать… – Склонившись над блокнотом, Виктор пролистал его одной рукой. – “Я просто пыталась быть менее заурядной. Не такой буквальной”. Разве это не твои слова?
– Ну я же не знала, что ты будешь все под диктовку записывать. У нас тут теперь судебное заседание?
Виктор откинулся на спинку кресла и сбавил обороты.
– Я к тому, что этот портрет никак нельзя назвать заурядным. Во-первых, меня на нем нет. Необычно, ты не находишь?
– Смотря с чем сравнивать.
– Ладно. Это логично. Я не искусствовед. Но время засекать я умею: восемнадцать минут, сорок одна секунда. Вот за сколько ты его написала. И, пока работала, не подавала никаких видимых признаков тревоги. Поэтому я и задумался: может, дело не в самом акте письма, как мы полагали, а в чем-то другом?
– Например?
– Не знаю. Надо будет обсудить это подробнее, но не волнуйся, ответ найдется. А пока лучше тебе и дальше принимать тофранил. Похоже, он помогает. Если ты, конечно, не возражаешь.
Тут мне нечего было ответить.
– Вот и хорошо. – Виктор сделал последнюю пометку. – Сегодня мы далеко продвинулись.
* * *
В январе я с трудом заставила себя держаться от “Роксборо” подальше. Развеску я благополучно пропустила, предоставив упорядочивать мои невразумительные полотна Дулси и ее помощникам. Четырнадцатого, в день закрытого показа, я осталась дома, зная, что в противном случае придется позировать перед камерами рядом со своими кошмарными творениями и весь вечер давать интервью об авторском замысле (который отсутствовал). Но в последующие недели, тихими вечерами, меня так и подмывало зайти в галерею, чтобы взглянуть на полотна in situ[41]: вдруг в новом контексте они реабилитируются?
Накануне закрытого показа Дулси попросила меня утвердить текст каталога. Вступительное слово заказали Кену Мюрхеду, писателю и моему земляку, хвалившему мою прошлую выставку со страниц “Телеграф”. О моих работах он отозвался так:
<…> эти приглушенные, глубокомысленные полотна знаменуют разрыв с ее ранней энергичной манерой письма и свидетельствуют о зрелости ее таланта. Взяв за основу этюды, выполненные с фиксированного ракурса, Конрой изображает Нью-Йорк созвездием крошечных людских действий в замедленном темпе. Сумбурное и лихорадочное в ее работах становится спокойным, безмятежным. Взгляд на жизнь с высоты звезд.
Язык этого абзаца гипнотизировал, но я сопротивлялась. Мюрхед явно не заметил, какая апатия пронизывает каждое полотно, как небрежно я подошла к работе, как расчетливо позволила вынести картины из студии, одну за другой, точно туши с бойни. И тут я осознала, что мы с Кеном Мюрхедом суть одно и то же: фактотумы, что кормятся за счет халтуры. Я одобрила текст и отправила его Дулси без комментариев, решив, что никто не воспримет эту белиберду всерьез. После закрытого показа она позвонила: “Кен расстроился, что ты не пришла. Он сказал, что никогда в жизни так сильно не хотел познакомиться с художником. И это он еще не знает, какая ты симпатяга. Надо вас свести. По-моему, он больше не женат”.
Чего я не ожидала, так это последовавшего переполоха. Рецензенты расточали похвалы еще щедрее, чем Мюрхед: “ошеломительно”, писали они; “бесподобно”, “ослепительно”, “пронзительно и смело”, – а публика приняла эти невежественные отзывы за чистую монету. В “Роксборо” хлынул такой поток посетителей, что галерея вынуждена была продлить часы работы. Явись я туда в один из тех тихих январских вечеров, пришлось бы стоять в очереди у входа. Все это я узнала от Дулси, когда она заехала ко мне с Максом Эвершолтом и бутылкой шампанского, уже початой, в один из последних дней работы выставки.
– Кто-то же должен отпраздновать твой успех, – сказала она, – раз сама ты не хочешь.
Пришлось достать из кухонного шкафчика три бокала и отмечать свои так называемые достижения в разрухе мастерской. Макс спихнул с дивана гору тряпья и сел. С нашей последней встречи он еще больше облысел, но все так же возился со своей шевелюрой.
– Для меня уже все мастерские сливаются в одну, – сказал он, оглядываясь по сторонам. – Но теперь ты можешь подыскать себе местечко побольше.