Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– С вами, Алексей Павлович дрожайший, один серьезный родитель одной вашей… нашей, из параллельного «Б» желает посоветоваться, типа педсовет. Ждите.
И выскочила. А вместо нее ввалился огромный усатый дядища, волоча на ремне рыдающую дылду.
– Этот? – спрашивает, топорща усищи и выкатывая роговицы. – Этот тебя? Отбрюхатил.
Я глянул с ужасом. Уж точно с такой саранчой не стал бы проводить внеклассный час. И вообще ее не помнил среди лиц. Но растерялся по молодости, та или не та. Они, молодые, все на один макар скроены, как горячие блинчики. Не то что вылупившиеся из яиц и уже привыкшие к лету ястребицы. Девица вместо ответа в рев.
Мужичина меня за рубаху к лампе поднял и сообщает:
– Будешь до свадьбы, хорек, профилактически получать асфальтовый променад. Все! Через месяц меряй фрак. Я тебя еще в ресторан, время будет, на жизненный разговор выведу. Что ты и кто. Сейчас не до тебя.
– Так ваша девчушка здесь слывет, может, и не за самую веселую, но… Я-то каким боком?
Но мужичина был старой, периферийной закваски, в семье, если сам не на выезде, держал порядок и правил не знал, что элитные школы, что элитные вина… От них все пригубливают, но напиться нельзя. Таким образом, раза три-четыре здоровые бугаи меня крепко возили по снегу, подрали парадный, единственный костюм, потом свитер, материной еще вязки, а после отодрали в клочья и рукава прекрасной фланелевой рубахи.
Чуть позже, правда, дылда созналась, что не я беременность устроил, а какой-то кадет, маршальский внучок, за колонной после бала. Но дылда кадета любила, как стремянка любит ноги взбирающегося. И хранила для будущих вальсов, а я вроде на глаза попался. После выяснилось, что и запущенная беременность – враки и мечты, потому что другие девчушки в классе уже повторно залетали, а ей обидно и стыдно. Ну скажите, во-первых. Как бы вы-то на месте этой дылды обернулись? И потом, не глупость ли по безделке рукава хорошей рубахи отдирать. И ребро до сих пор по ночам ноет. Вот вам и бес в ребро. Нет, теперь-то я, и вправду, заделался каким-то толстокожим текстоманом, строковыжималкой, фанатом газетной тоски. И весь запал промок и в буквы уходит.
– Ха! – возмутилась Екатерина Петровна. – Ну уж извините. Чтобы к учителишке подлезать, приваливаться боком – да никогда. Глаза у них от страха стеклянные, руки от завистей к семьям воспитанниц – потные, улыбка – гримаса, готовая к ласке посмертной гипсовой маски. Упыри. Вот даже вас взять, Алексей Павлович. Вы бы если вели в моей школе предмет – я бы вам на стул не пожалела острую брошь, я бы… Опоила вас дрянью, – чем сейчас работящие девки потчуют? – клофелином? – и потом целую чернильницу какую-нибудь добыла и вам за шиворот. И еще спереди, под фланелевый ворот.
– Откуда такая жестокость?! – захохотал газетчик. – К сирым мира сего.
– А чтобы не смущали слабую, бледную, худую, ненакрашенную и плохо маникюренную душу, – задумчиво произнесла в общем загорелая, спортивного кроя, вовсе не субтильная особа, глядя куда-то в сторону. – Нет, это теперь я монашка. Истинная пчелка, таскающая капли горького меда своей души на панель вашего алтаря. Я нынче жду зимы, забившись в иссохшие соты городского грязного улья, чтобы забыть это все. Навсегда… Потому что терпеть невозможно таких, навязывающих кислые яблочки истин и шуршащих дубовыми коконами правил… Значит, в юности судьба, или называйте как хотите, рок? – занесла было над умной башкой домоклов меч, да отпустила. Отпустит ли еще раз? Ах! А что ж вы сам-то, где ваш скальпель, которым кичитесь самостийно махать, где острое стило с капающим за шиворот ядом чернил. Недаром око рока зашорилось на вас, не зря отступилось. Вы бы дали в морду этому вашему, усатому папаше псевдобеременной. Плюнули в хамскую харю рока и наставника. Нет? Ах! Дать в глаз всевидящему оку. Нет, будем как моль. Тогда послушайтесь маленьких девочек.
Помню, было мне… тринадцать… пятнадцать? Все время убегаю от крысоловов. Такой гибкой крысой смываюсь от усатых классных дам и ряженых подружек с цветными стеклышками тайн под резинкой трусов. Пробиралась в какие-то тухлые тусклые подвалы и слушала, обмирая, как врассыпную бросаются коты и кошки от обволакивающего зова мышиной шуршащей злобной толпы. Как и тут, наверху.
Бродила, убежав от постылых школьных стен, по обвалившимся руинам кирпичного заводика, где наглые стаи соек настигают и безжалостно клюют хромую забредшую визжащую шавку. Вот жизнь, а не ваша промокашка свеженьких формул в уютных институтских паутинниках. Одичавшая жизнь уже тогда, в те уже годы, подбиралась к покойным людям. Переходила вброд грязные тинные ручьи, бывшие реки, заваленные гнилыми сапогами и остовами ржавых машин, а потом на другом берегу разглядывала свои черные ступни, думая, как скоро они проржавеют. Таскалась под проводами огромных электропередач, заряжалась искорками злого веселого огня, по буграм, крапивникам и полям летящих от коленей одуванов.
А что! Встречала и дураков со слюнявой улыбкой, и косящихся старух, сборщиков плесневелых первоцветов, и отдутловатых лежащих мужчин… или женщин, распухших и потерявших вид. Тут бы нам ваше исследовательское познающее сердце. Однажды спасла не шахматиста, но зайца, провалившегося в заваленный сучьями колодец. В другой раз, прячась от трех отцовских джипов, что кружат с дураками по окрестным дорогам, высматривая подлую дуру, гудя и визжа сиренами, все равно сидела, как раненая с вырванным замком тумба, на бугре возле песчаного карьера и ждала, когда завалится за помойки солнце. Вот какая когда-то была девушка Катя… Но пришел ей конец.
Екатерина Петровна поднялась из угла тахты и потянулась, закинув руки за голову, как будто вокруг нее затлелось утро.
– Кончилась Катенька. В маленьком захламленном шалаше на краю карьера сидел зеленый тухлый и болезненно пузатый человечек с тинистыми глазами и хлебал вилкой рыжую рыбу из банки. Вокруг в круге валялись раскиданные остовы старых радиоприемников, детальки в рваных коробках из-под обуви и куклы с оторванными башками или ножкой. Человечек подобрался к забредшей дуре и погладил ее вонючей пятерней по носу, щекам и шее. «Какая!» – просипел. Кате стало тепло и сладко, по всей по ней в крови помчались стрелки острой травы осоки, где соски – зашуршали стрекозки, а где два красных ушка спрятались под ухоженным стожком волос – раздались нежные мелодии колокольчиков, как будто выскочившие из раскрытого щербатого рта матерящегося мужичка. Мужичок, лыбясь личиком смертельно измордованного опухшего ангела, толкнул Катю на жирный зипун, укрывший мягкие пахучие доски топчана. И стал сердито гладить руки и ноги, рванул сарафан и опустил корявые скользкие руки на острые, как пчелки, соски.
Никогда до этого, да и после, ей не было так тревожно и сладко. Сердце бухнулось в горло, и тело застучало африканским тамтамом. Катенька раздвинула ноги и увидела свои беленькие, тонкой кружевной выделки трусики, а мужик, грязно сопя, сбросил порты и, прекрасно и чудно урча и воняя, схватил ее набирающие липового сока ляжки. Катенька закинула руки за голову и приготовилась рухнуть.
Но банка… проклятая банка. С этой ржавой рыбой. От локтя она слетела, дрянь, случайно – ты слышишь! – случайно задетая, и опрокинулась прямо на трусики, которые уже сдирал сипящий гнилой зверь. Ржавчина и вонючая рыбная требуха с разбухшими корками хлеба растеклась по трусам, заливая девчонку рыжими пахучими нечистотами. Но этот ничего не понял, дурак. Он рванул трусы и навалился, он поднял рожу с бычьими выпученными, текущими черной слезой глазами и заржал, как вспучившийся осел. Но тонкие Катенькины пальчики уже нашарили… нет, не его толстое дрожащее вымя… нет… держали в руках вилку. Щербатую, со сломанными двумя зубами. Она валялась рядом с Катей, брошенная на полпути кривым дурнем, и слетела вместе с банкой и огрызками огурца… Приходилось тебе, популяризатору… есть ли такой физический факт, когда вилка… – спросила хриплым шепотом Екатерина Петровна, подойдя почти вплотную к вскочившему журналисту, – когда… Когда она входит по пальцы в глаз… И как он, этот глаз, выглядит… пузатой распухшей уклейкой.