Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На едва брезжащем рассвете он по-прежнему каждое утро навещал Линду на автостоянке. Они обегали близлежащие улицы, Кунцевский лесопарк, общались с Примусом, Моней, Разиней, Козявкой, потом она провожала его до метро, и он уезжал на бульвары, в центр.
Ближе к вечеру — по настроению и в зависимости от самочувствия — он навещал в Измайлове своих новых знакомых, приятелей и друзей и в сумерках возвращался к себе.
За долгий тягучий вечер в переполненном ресторане он успевал отлежаться, вкусно поесть, посмотреть мультики или рекламу по телевизору, пообщаться с Наташей, Федей, развлечь жующих и танцующих посетителей.
К шумному и многолюдному дому Ронни относился теперь совершенно иначе. Его приютили, не ущемив свободы, разрешив входить и выходить, когда ему вздумается, и внутри у него теперь не было ничего, кроме благодарности, кроме восхищения людьми, у которых нашлось столько ума и душевных сил, чтобы так поступить. Из раза в раз, потакая публике, Ронни вышагивал по ресторану походкой иноходца. Подзадоривал себя под оркестр. Был угодлив, общителен и приветлив, направо и налево крутил хвостом, по-кошачьи ластился, ползал под столами по-пластунски всем на потеху, картинно садился, ложился и кувыркался под смех и аплодисменты, давал лапу каждому встречному поперечному. Никто его к подобному поведению не вынуждал. Он актерствовал по собственной воле — попросту от избытка чувств. Потому что рад был и счастлив и не знал, как иначе показать, что переполнен благодарностью, необыкновенно признателен Артуру Тимофеевичу и Наташе, Феде, официантам, поварам, музыкантам и всем без исключения посетителям.
В условленный час Ронни выходил покормить Линду.
На заднем дворе ресторана она молча съедала то, что он ей выносил, отрывисто и сухо благодарила и убегала к себе.
К великому сожалению, она к нему резко переменилась. Стоило ему перебраться в ресторан и перестать ночевать на автостоянке, как в отношениях между ними наметился холодок.
Вряд ли она капризничала или примитивно завидовала. Или ревновала друга к удаче. Тем не менее, ее всё раздражало, всё не нравилось, даже то, что теперь не она ему, а он ей помогал. Поддерживал ее не только морально, но и подкармливал — и не черствыми пирожками сомнительной свежести, а сырым отборным мясом на кости, жареными антрекотами, телячьими отбивными, куриными потрошками.
Ронни печалило и огорчало, что она стала колючей и неприступной. Впустила в свое сердце обиду.
Настойчиво, не раз и не два, он приглашал ее к себе, уверяя, что ей понравится, у них весело, есть на что посмотреть, а Артур Тимофеевич, и тем более Наташа, прелестной гостье будут только рады.
— Развлечемся, — уговаривал он ее, — посмотрим, как люди танцуют и песни поют. Или полежим на диване, посмотрим мультики, послушаем музыку. Если хочешь, залезем в Интернет.
— Делать мне нечего, — с вызовом отвечала она.
Как только Линда представляла себе богатство и роскошь, окружавшую Ронни, у нее непоправимо портилось настроение.
Ронни очень надеялся, что со временем у нее это пройдет. Нужно только немного потерпеть, уговаривал он себя. Не разрешать себе огорчаться, дуться на нее в ответ, проявлять глупость и малодушие. Он не собирался терять подругу из-за недопонимания, уязвленного самолюбия, пустой гордыни и тому подобных вредных и непозволительных чувств. Это всё наносное и по сравнению с тем, что у них есть, с их дружбой, если вдуматься, гроша ломаного не стоит.
— Знай, мой мальчик, — как-то сказал ему на прогулке Аркадий Фабианович. — Обида — сила разрушительная. На самом деле это агрессия, направленная против самого себя.
Поздней ночью ресторан затихал. Кроме охраны, все разъезжались. Гасли огни.
Перед уходом Наташа его целовала. От нее пахло духами, бифштексами и салатами, сигаретным дымом. Ронни нравились ее руки — домашние, нежные. Он урчал от наслаждения, закрыв глаза. Она ласкала его, гладила, положив лохматую голову себе на колени, и псу чудилось, будто из-за стены его окликает знакомый голос. Внутри у него всё обмирало. Он словно летел навстречу Оксане Петровне, бросался на шею Никите, тыкался носом в теплую руку Глафиры Арсентьевны.
Пожелав ему спокойной ночи, Наташа выключала настольную лампу и уходила.
А Ронни еще долго ворочался с боку на бок, перебирая в памяти прожитый день, вслушивался в монотонный гул подвальных холодильных камер, поскуливал и вздыхал, сожалея, что вновь никого не встретил.
В беспокойных и горестных снах он по-прежнему часто видел седую исхудалую женщину. Старческое тело ее дымилось и тлело. Она металась по дому, в котором не было крыши, мебели, окон, а только шершавые голые стены, подпиравшие небо. Вымаливала прощения и не получала его, судила себя и не могла осудить. Ронни царапался, выл. Из пересохшей пасти его клубами шел пар. Он с лаем носился по коридорам, толкал лапой дверь — дверь падала и разлеталась в щепки. В пустом проеме грохотал бесчувственный город. Визжали шины, и плыл, как вода в реке, раскаленный асфальт. Его обступали идущие ноги, толстые, тонкие, кривые и стройные. В носках и колготках, в брюках, в бриджах, в шортах, в коротких и длинных платьях. И — обувь, обувь, всюду обувь. Резкий запах. Туфли, ботинки, бесконечная вереница сапог, босоножек, кроссовок. И сухая пыль.
Опыт бродяги-скитальца — по совместительству ресторанного баловня — всё очевиднее сказывался на его облике и поведении. В осанке Ронни появилась солидность, несуетность, благородная сдержанность. Он заметно заматерел. У него обострился слух, возросла восприимчивость, глаза сделались зорче, нюх — тоньше. Он существенно пополнил словарный запас, хотя речь человеческая — и не обязательно под хмельком — бывает замусоренной и невнятной.
— Не огорчайся, если смысл некоторых слов от тебя ускользает, — говорил ему в лесу Аркадий Фабианович. — Помни, мой милый: вначале было не слово, а звук и жест.
И Ронни учился — без понуканий, в охотку, сам. Откуда-то знал, что самое трудное, самое сложное из искусств — искусство понимания. Всё увереннее и точнее читал по губам, и глазам, по жестам, по движениям бедер и плеч. Больше, чем любые слова, ему говорили вздрог кожи, взмах бровей, тень или внезапный блеск в глазах, россыпь летучих черточек и морщин на лицах прохожих.
В мире, как известно, все разговаривают. Безъязыкие, естественно, тоже, только по-своему и, может быть, даже усерднее. И вода разговаривает, и земля, и небо, и камни, и птицы, и всё, что ползает и шевелится. И деревья совсем не молчальники, а письмена, свитки, выходящие из земли. О чем-то шумят, что-то важное сообщают — о загадках жизни они знают ничуть не меньше, чем человек, начитавшийся мудрых книг.
Мир полон чудес и тайного смысла. Многие бессловесные твари — и собаки, и лошади, и коровы, и волки, и гуси, и даже заносчивые коты — обладают душой, подобной душе человека, и, чтобы понять друг друга, им вовсе не обязательно пользоваться словами.
* * *
Между тем лето кончилось.