Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А что дети? Временно утратили работоспособность? Чем они в данную минуту заняты?
— Они играют в морской бой.
— Отчаянные ребята!
— Каждый справляется с горем по-своему.
— Меня на них не хватает!
— Не только на них. Маму я устраиваю в хоспис.
— Лера, не делай этого!
— Там за ней будут профессионально ухаживать. У нее уже пошли пролежни.
— Прошу тебя, не надо. Дождись меня.
— Хорошая шутка.
— Сегодня я прийти не смогу.
— Кто бы ждал.
— Тут такие обстоятельства… Надо еще кое-что уладить.
— Ты хоть понимаешь, в какое ты нас ставишь положение?
Фраза была обычная, но сейчас я пытался понять, что Лера имела в виду: то ли то, что я собираюсь не ночевать дома, то ли мой так и не завизированный уход из жизни.
— Скажи мне что-нибудь на прощанье, — попросил я.
— Я тебя не видела сто лет, — сказала Лера и отключила трубку. Сказано это было так, как будто кто-то толкнул ее под локоть и заставил выдавить из себя мелодраматическую фразу, подлить свежей крови в несуществующий сюжет, но хватило только на сдавленный голос.
Тараблин в эту минуту был занят тем, что вынимал из бороды табачные крошки. Пальцы его двигались нервно и с опаской, как будто это была не борода, а муравейник, из которого предстояло добыть оброненный и дорогой сердцу медальон.
— Ты зайдешь к моим? — спросил я.
— Костян, не обещаю. Не все в нашей власти, Костян. Но я буду стараться.
— Но с тобой-то мы еще увидимся?
— Всенепременно. Ты, главное, не раскисай. У тебя деньги есть? При входе в это учреждение придется последний раз потратиться. Да и то фактически на взятку. Разберешься. Нам пора.
Мы молча пошли проходными дворами. Со стороны моя подневольность вряд ли была заметна. Скорее, так: тройка чекистов, идущих на задание. Осталось взять на Госфильме кожаные куртки. Менты со своей безнаказанной ленцой в этот сюжет не вписывались. Их и не было.
Дворы гулкие и пустые. Вероятно, раннее утро.
Чрезвычайность похода сказывалась и в том, что мы перешагивали через низкие ажурные оградки в центре дворов и ломились прямо по газонам, таким ярким и ровным, как будто на них никогда не играли дети, а также взрослые. Было в этих газонах что-то декоративное, я поднял глаза на окна, в некоторых горел свет. Тревожная музыка.
Сыпал мелкий снежок. «Ничего не знаю печальнее, чем снег на траве», — подумал я. Именно такими словами. Закадровый голос.
Господи, зачем мы так стремимся пристроиться к общей биологической грусти? Чтобы засветиться в человечестве? Разве я не знаю ничего печальнее, чем снег на зеленой траве? Но сейчас я, вероятно, невольно отдавал дань роли, чувствуя себя кем-то. Например, человеком, которого ведут на виселицу.
— Ну вот, — наконец сказал Тараблин. — Костян, мы пришли. Извини, парадный вход только для парадных посетителей, да и тот на ремонте.
Казалось бы, я готов ко всему, но вид этого проема в небытие вызвал в сердце самую жалостливую из песен, которые мне приходилось слышать. Это было окно в подвал, расширенное отбойными молотками до вида двери, какие пробивают на задах магазинов, чтобы принимать из подъехавших машин овощи. Вниз вели четыре ступеньки. Благодаря сырости и отсутствию света здесь прижился мох, и я скорее почувствовал, чем увидел в темноте на его пригорках мелкую жизнь. Вряд ли мой приход был замечен рако-пауко- и червеобразными. Замечу к тому же, что самой двери не было. В сущности, это была просто дыра, в которой мне почему-то предстояло сгинуть.
Живописать выражение своего лица, обращенного к Тараблину, не берусь. Вероятно, что-то похожее на заплесневелый и прокисший помидор, которому до смерти хочется еще побыть свежим салатом.
— Это не так страшно, — неуверенно произнес Тараблин.
Мальчик молчал. Оба они казались страшно смешными, как будто не мне, а им предстояло сейчас прыгнуть в эту пропасть. Я вслушался в себя и понял, что прощальных слов в сценарии нет.
Темнота выпустила несколько фиолетовых кругов, мы пожонглировали с ней минуту-другую, и глаза начали привыкать.
Окружающее было похоже на заброшенный лет двадцать назад продуктовый магазин. На пустых полках стояли пятилитровые банки с тыквенным соком, шоколадный пингвин, высунувший клюв из серебряной упаковки, отсыревшие пакеты соли, яблочный уксус, поднос пыльного гороха и несколько бутылок плодово-ягодного вина. Печка, обтянутая гофрированным железом, напоминала дореволюционные тумбы для афиш и была окрашена в охру. Рядом возвышалась пирамида из оцинкованных ведер, поблескивая рыбьей чешуей.
Все это казалось реквизитом спектакля, который я когда-то видел, да вот забыл, а теперь оказался один на один с этой тоской умерших вещей. К тому же над всеми прочими запахами здесь главенствовал твердо-пористый запах хлорки, напоминающий о днях зрелого тоталитаризма.
Продавщица в дорожной оранжевой телогрейке внезапно телепортировалась у маленького окна с решеткой.
Свет проникал в него скудно сквозь архаические наслоения гари и жира, поэтому раскрытый на коленях журнал она подсвечивала монитором телефонной трубки.
Мое молчаливое вопрошание вызывало у нее, видимо, раздражение и брезгливость как акт заведомо бездуховный. Она была явно выше этой частной жизненной ситуации.
Говорят, что страх кормит фантазию. Было ли мне страшно? Не знаю. Но воображение вело себя странно. А может быть, дело было еще в выпитом. Вместо того чтобы представить, как эта старуха на моих глазах принимает свой настоящий облик сторожевой собаки, ум словно бы отправился на мирные этюды, вопреки очевидному приноравливая меня к наземной жизни и таким образом пытаясь ввести в заблуждение относительно моего нынешнего положения.
Я давно заметил, что профиль продавцов похож (если не уклоняться от каламбура) на профиль отдела, в котором они торгуют. Были миловидные лица, изваянные из сметаны и масла, — мечта студентов-филологов и квалифицированных рабочих. Балыковые, покрытые жирной корочкой лица южан, украшенные маслинами и покачивающиеся на шее, сплетенной из ворсистых веревок. Лица цветочниц сами представляли собой букеты цветов или же, при удаче, какой-нибудь один цветок. Созданные из овощей и зелени, дичи и рыб — закатные фантазии шутника Джузеппе Арчимбольдо, представлявшего человека в виде персонифицированного земного биома.
Для художника во мне было слишком много умственной озабоченности, поэтому портреты носили характер не живописных, а скорее психологических зарисовок. Они возникали передо мной в бешеном ритме, как будто я должен был исполнить урок и от этого зависела моя жизнь.
В керосинных лавках, припоминал я, работали толстушки вечной сентябрьской зрелости; они чрезмерно увлекались косметикой и любили безответственный флирт.