Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В борьбе с этим — и возвышающим, и унижающим — искусом я еще смолоду «дошел до самой сути» — если не до сути проблемы, то до сути собственной души. Хотя и считаю себя, естественно, крупным поэтом, ушедшим в перевод, правда, не вынужденно, а добровольно, — куда уж от подобных иллюзий денешься?
Я осознал, что поэтическое творчество базируется на двух непременных условиях (помимо таланта, которого может и не быть, только в этом случае твою продукцию нельзя будет признать поэзией) — на романтическом мироощущении и на романтическом самоощущении.
Утрата романтического самоощущения ведет к отказу от оригинального творчества, кроме каких-то разовых всплесков или (что встречается гораздо чаще) перманентной симуляции. А симуляция порождает симулякры, — подскажут мне многомудрые маломудые юноши. Наличие романтического мироощущения позволяет остаться в поэзии, занимаясь — на пределе сил и вдохновения — поэтическим переводом. Полагаю, именно это и произошло с Жуковским.
Да и сам я в некотором роде подтвердил этот тезис от противного: лет десять назад утратив, вслед за романтическим самоощущением, и романтическое мироощущение, я теперь перевожу стихи редко, нехотя, вполсилы, «на автопилоте», — строго говоря, не столько перевожу, сколько симулирую перевод. Что не мешает моим симулякрам внешне выглядеть конкурентоспособными (по крайней мере, в сравнении с моими прежними — подлинными — переводами), — теория поэтического перевода у нас, слава богу, не разработана.
Прочитал в газете интервью со своим талантливейшим коллегой-переводчиком Владимиром Микушевичем. Впрочем, о «переводчике» в газете речи не шло. Коллегу характеризовали как поэта и философа. «Каков ты поэт, таков ты и философ», — мрачно подумал я. И уже совсем недавно собственноручно «снял с пробега» россыпь его «Фрагментов» в очередной премиальной гонке.
Хотя чем черт не шутит! Коллега Александр Янов стал профессором советологии. Коллега Лев Наврозов, если не врет, — властителем дум американской интеллигенции (а есть ли в Америке интеллигенция?). Меня и самого порой аттестуют как «поэта, критика и публициста» — и как минимум два из этих определений неверны. А сколько моих когдатошних соперников обрели себя в малом бизнесе!
Летом 1992 года — после долгого перерыва — зашел я в Москве в гости к Евгению Витковскому — единственному из поэтов-переводчиков, в ком — и в переводе, и помимо него — всегда усматривал черты несомненной гениальности. Мы крепко выпили и хорошо посмеялись над тем, что вытворила с нами обоими судьба. Или мы оба, вкупе и порознь, — со своей судьбою?
Кто знает… А ведь все или почти все наши творческие планы осуществились, почти все надежды сбылись, всего мыслимого и кое-чего немыслимого мы в переводе добились.
Мне пятьдесят два — и для старческого брюзжания вроде бы рановато. Помню, тридцать лет назад один переводчик моих теперешних лет внушал мне, будто искусство перевода мертво и вовлекать в него молодежь бессмысленно и безнравственно.
— Импотент не имеет права соблазнять девственницу, — сказал он тогда, прибегнув к метафоре, естественной для пожилого звездострадальца.
— Но и внушать ей, будто все остальные мужчины — импотенты, тоже безнравственно, — возразил я, и мы расстались — лет на двадцать — заклятыми врагами.
Жизнь коротка, искусство длительно — мне никогда не нравился этот афоризм, вечно я чувствовал в нем фальшь и стремился переиначить. Жизнь длинна, а искусство коротко, — звучит неуклюже, но, пожалуй, правдивей. Впрочем, нечто похожее написал в стихотворении «Мост Мирабо» Аполлинер. И даже сделал рефреном.
И когда унылое безумие наших дней разрешится кровавым кошмаром, и когда в конце концов останется позади и этот кошмар, кто знает, что за культуру изобретут или назначат уцелевшие? Чем заменят исчезнувшую пепси-колу, которую, впрочем, не выбирали и раньше?.. Правда, едва ли они все-таки выберут поэтический перевод. О котором я рассказал здесь полправды.
Замечательный немецкий поэт Готфрид Бенн, поступая на службу в нацистский вермахт (правда, на должность санитарного врача), высокомерно отчеканил: «Армия — это аристократическая форма эмиграции».
За несколько лет до того он зарекомендовал себя если и не убежденным, то в какой-то мере восторженным сторонником нацизма и — недавний кумир литературной молодежи — подвергся интеллигентской обструкции.
Впрочем, и нацистские репрессии не заставили себя долго ждать: иррационализм Бенна оказался далеко не коричневого окраса, усложненно экспрессионистские и глубоко пессимистические стихи пришли в противоречие с поэтикой «героического реализма»; поиграв со знаменитым «попутчиком» и выжав из его провозглашенной было приязни к режиму все возможное, специалисты из министерства пропаганды просто-напросто запретили ему писать. Не печататься, а именно писать. В вермахте же ему позволили дослужиться аж до полковника.
В 1945-м, когда в Германию (после безоговорочной капитуляции) один за другим начали возвращаться прославленные писатели-антифашисты — Томас и Генрих Манны, Бертольт Брехт и другие, — их заблаговременная мудрость и высокоморальная правота вызвали в среде никуда не эмигрировавших интеллектуалов реакцию резкого отторжения. Антифашистам не возражали, с ними не спорили, в их правоте не сомневались, но перед ними и не оправдывались — их просто в упор не видели. И не слышали. И они (опять-таки, один за другим), предусмотрительно оставив архивы на Западе, сами оседали в насквозь тоталитарном и потому сугубо иерархическом государстве, каким оказалась ГДР. А молодежь вновь открыла для себя поэзию и стоическую философию Готфрида Бенна. Да и сам он пережил новый творческий взлет.
Не знаю, убедителен этот пример или нет, но, приняв в ранней молодости решение раз навсегда и при любом стечении обстоятельств отказаться от мыслей об эмиграции, я ориентировался именно на него.
А вот «тунеядцем» я оказался отнюдь не по собственной воле. Уйдя с последней службы в двадцать пять лет, демонстративно порвав трудовую книжку и профессионально занявшись «чистым делом» поэтического перевода, я, по своим прикидкам, должен был вступить в Союз писателей года через три. Ну а уж потом… У меня имелись широкие планы самого, так сказать, гражданского звучания. «А если мы примем вас в Союз года ну так в тридцать три?» — спросил, супя брежневские брови, ленинградский переводчик Карп. «Тогда я буду считать, что вы меня распяли!»
В Союз они меня так и не приняли. Приняли — но не они, а Михалков с Бондаревым, — когда мне стукнуло сорок. К этому времени я прошел (то есть, наоборот, провалил) все мыслимые инстанции и с блеском преодолел все немыслимые. В том числе и несуществующие. Кажется, я единственный переводчик в стране, из-за приемного дела которого специально созвали совет по художественному переводу. Хорошо помню, как член совета, бездарнейший переводчик Козловский, доброжелательно сказал: «Как же нам не принять Топорова! Ведь он переводчик, он мастер ничуть не хуже, чем я!» Я глядел на него с умилением и с омерзением.