Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот, словно перебрасывая мост между мечтою и повседневностью, пронёсся слух, будто Мэтт Брейди поклялся, что, когда минует пора снегопадов, он перевалит через нехоженые, незнаемые горы на западе острова и прорубится затем через лесные дебри, дабы с приходом лета вдруг нагрянуть со всеми своими силами на наше побережье, освободить узников Сара-Айленда, где он ещё недавно сам пребывал в заключении, и, призвав нас под свои знамёна, собрать новую армию.
Весть сия казалась столь несбыточной и столь неправдоподобной, что в неё попросту нельзя было не поверить. Рассказчики добавляли новые и новые подробности — божились, будто Брэйди задумал освободить весь остров от ненавистного ига, объединившись для этого с воинственными дикарями, будто он спит с некой туземкою по прозвищу Чёрная Мэри и та пообещала ему показать никому не ведомые горные проходы и перевалы, будто он замыслил сделать каторжников с нашего острова костяком своей армии, которая провозгласит республику, где всё что ни есть твёрдого измельчат в порошок и развеют по ветру, так что не останется ни одного колодника, ни одного арестанта.
Комендант отписал губернатору, прося его прислать ещё солдат, дабы поддержать порядок на острове и не допустить массового побега каторжников, а также чтобы оборонить его от Брейди, когда тот нагрянет.
Дело в том, что Брейди вторгся в наркотические сны Коменданта столь же уверенно, как и в наши лихорадочные мечтанья о нём — Брейди, способный уложить по двенадцать красных мундиров за раз; Брейди, одержавший верх над самим губернатором; этот призрачный Брейди, сотканный из наших самых затаённых стремлений и грёз; великий, могучий Брейди, который так лихо накостылял всем этим государственным мужам, богатеям, тюремщикам и кнутобойцам; бесстрашный Брейди, потрясающий Брейди, бесподобный Брейди; диковатый и простецкий, однако вместе с тем умудрённый жизненным опытом парень, стоящий десятерых; виват, Брейди! Мы все ждём твоего триумфального прихода, чаем провозглашения республики, ибо теперь убеждены: день нашей свободы близится.
И тут я просыпаюсь. Однако, прежде чем дрёма окончательно рассеивается, меня охватывает какая-то одухотворённость, и я набрасываю на бумаге контуры некой рыбины, стараясь поспеть до утренней переклички; я словно творю её, молюсь ей, а не просто рисую — прежде какой-либо мысли, прежде страха, упования, осознания причины, сам не ведая, отчего я сие делаю. И предо мной возникает спинорог — или, как её называют у нас, рыба-кожан — только не ощетинившаяся колючками, а какая-то миловидная, живущая по своей правде, не за счёт жизней других рыб, но питаясь одними водорослями и морскою травой; рыба с тёплыми, вопрошающими глазами, щеголеватыми жёлтенькими плавниками; а шкурка её, похожая на наждак текстурой и цветом, кажется мягкой, нежной и отсвечивает лиловым под жабрами. Добрый кожан, дивный кожан, явившийся из моих грёз о грядущей свободе, — он словно нежный лучик в океане мрачного ужаса.
Закончив рисовать и вновь посмотрев на беднягу кожана, который теперь лежал передо мной на столе мёртвым, я вдруг спросил себя: а не становится ли со смертью каждой рыбины меньше любви в нашем мире и не становится ли меньше сам этот мир — хотя бы на величину тех чувств, которые вы к ней испытывали? Не сокращается ли в нём круговорот красоты и чудес с каждой рыбой, попавшей в сети? И если мы станем и далее брать и брать без возврата, убивать, если мир будет скудеть любовью, чудесами и красотой, то что же, наконец, в нём останется?
Понимаете, оно начало беспокоить меня, это уничтожение рыб, это изгнание любви, коему мы предались столь бездумно, и я представил себе картину будущего мира, который удручает унылым единообразием, где каждый человек истребил или поглотил столько рыб, что их более не осталось; в нём науке известен абсолютно любой вид, любой тип и любой род; одна только любовь не ведома никому, ибо она исчезла — так же, как рыбы.
Жизнь есть загадка, говаривал Старина Гоулд, цитируя какого-то голландского живописца, но любовь есть загадка загадок. Загадка и таинство.
Но если нет более рыб, то чей радостный всплеск возвестит, что теперь по глади непременно пойдут круги?
Сырость и зловоние, испарения и влажная почва — все эти прелести Великого Дворца Маджонга привели в тому, что Комендантова чахотка, кою он подхватил в ночных рощицах, развлекаясь с девушками-сиамками, достигла той стадии, когда уже не помогали никакие кровопускания, даже самые обильные.
И Коменданта, и Доктора одновременно постигло пренеприятное подозрение, что, даже заполнив весь рейд кровью, нельзя, похоже, достигнуть целительного эффекта. Не поддавалась теперь чахотка и прочим, до сей поры самым верным, способам излечения. Не помогало ни ежевечернее употребление внутрь домашнего щёлока, получаемого Доктором путём сбраживания собственной мочи, ни ежеутреннее глотание «чёрного белка» — или, как его называл Доктор, album nigrum, — на самом деле представлявшего собой крысиные экскременты, которые, правда, обладали одним несомненным достоинством: то было самое доступное лекарство на острове; это не относилось к табаку, но и он тоже не помогал, хотя Доктор прибег к нему как к самому последнему и отчаянному средству, чтобы с его помощью подвергать Коменданта инсуффляции, то есть вдуванию табачного дыма в анальное отверстие после каждой дефекации.
Затем, дабы у Коменданта создалось впечатление, будто организм его всё-таки проходит лечение, а не просто испражняется курящимся дерьмом, Доктор взял на вооружение новую методу, коя завоёвывала популярность в Англии и состояла в том, что Коменданту предписывалось по нескольку раз в день поглощать коровье масло в огромных количествах. Комендант сперва противился — под тем нелепым предлогом, будто сие лечение вызывает у него рвоту, однако, во-первых, оно имело собой твёрдую научную основу, а во-вторых, постигнуть оную представлялось весьма затруднительным, а потому сии две причины не позволяли его отвергнуть.
Теперь Комендант страдал не только чахоткою, но и недостаточностью питания, что не улучшило его настроения, которое становилось всё более ипохондрическим и всё менее предсказуемым. Его мучили кошмарные сны, в коих он представал уже не римским императором, а поэтом Озёрной школы, задремавшим в деревушке Грасмир и грезящим о возвышенном и величественном, но ему казалось, что даже сны норовят вбить ему в голову некую крайне нужную мысль, да так сильно, что он начинал задыхаться; она, эта мысль, душила его; ведь отец народа должен быть рождён для сей роли, а не тужиться изо всех сил, дабы оказаться под стать ей.
Он знал: ничто не даётся ему легко, даже жёсткость, и это ещё больше злило его; как и то, что в это проклятое время, когда ему не помешала бы хоть капля сочувствия, многие по ошибке считали, будто грубая суровость и есть его истинная натура, а ведь даже злонравие стоило ему немалых трудов — ив части воспитания оного в себе, и в части борьбы с ним.
— Ты понимаешь меня, О'Риордан? — кричал он, вскакивая со своего солдатского соломенного тюфяка, хватаясь за лежащий рядом мушкет и ударяя с размаху прикладом в лицо своего помощника, снова и снова, не обращая внимания на лепет бедняги лейтенанта, что его фамилия вовсе не О'Риордан, а Летборг. Протестующие крики лишь сильнее распаляли Коменданта, ибо он знал, что все солдаты на острове набраны из тупых и трусливых ирландских мужланов, а этот О'Риордан, по всей видимости, мало того, что туп и труслив, но вдобавок ещё и лжив.